Лебина Н. Повседневная жизнь советского города -2

 

old.russ.ru/ist_sovr/20000707_vpetr.html

Советская история и чертовщина
 

Черт придуман. Если мы одержимы чертом,
то не может существовать один черт... Пока
в нас сидит много чертей, мы все равно не
обретем хорошего самочувствия... Почему они
не уничтожат друг друга и... и не подчинятся
одному великому Черту?

Ф.Кафка. Из дневников.

 

Лебина Н.Б. Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920-1930 годы. - СПб., Журнал "Нева", изд.-торговый дом "Летний сад", изд-во "Kikimora". 1999. 320 стр., 2000 экз.

Fitzpatrick S. Everyday Stalinism. Ordinary Life in Extraordinary Times: Soviet Russia in the 1930s. - New York, London, 1999. 198 рр.

 

        ХХ век, который обычно представляется эпохой убийственных заблуждений, опрометчивых интриг и нелепых решений политиков, был в то же время эпохой невероятных социальных фантазмов. Увы, в это до сих пор почему-то не хочется верить. Печать "сталинского" этапа российской истории - не столько фальсифицированного, как демонизированного - просто парализует человеческую мысль.

       До недавнего времени казалось, что российская научная общественность навсегда удовлетворится той самой отечественной псевдоисторией, географическое пространство которой ограничено пределами кремлевской стены или "ближней дачи", а людское - составом Политбюро или, в лучшем случае, партийно-хозяйственной номенклатуры. Такое положение и вправду могло бы закрепиться, не войди на Западе в моду "история обыденности". Влияние последней, помноженное на сочувствие и поддержку зарубежных авторов, привело к тому, что российская историческая "конспирология", этот ублюдочный продукт соития "демократии" и "истории КПСС", обрела "конкурента" в лице бытоописателей советского прошлого - людей вроде бы непритязательных.

        Но это только на первый взгляд. Обнаруживается, что среди неофитов уже появились не только свои "классики", но и "судьи". В случае с первыми обычно недоумеваешь: с какой стати бессистемное и торопливое нагромождение бытовых несуразиц прошлого выдается за исследование? При знакомстве с работами вторых поражаешься: с какой стати им мудрствовать по поводу первых? К счастью, Н.Б.Лебина вроде бы знает, как строить работу по истории повседневности довоенной советской России, какими методологиями и методиками надо при этом руководствоваться, до какого предела можно строить на этой основе многообещающие генерализации.

         По определению история повседневности - это разновидность микроистории, концентрирующаяся на обыденности, но так или иначе сопряженная с изучением исторической антропологии и культурных локализмов, анализом бытовой рутинности и факторов отклоняющегося (девиантного) поведения.

        Однако повседневность постреволюционного и сталинского времени - это, вместе с тем, особая, отмеченная грубым воздействием масштабного исторического катаклизма, социальная среда. История, на которой лежит тень Сталина, вряд ли сможет остаться камерной - ограничиться герменевтическим освоением языка и знаков, ритуалов и символов полузабытой обыденности.

         Для авторов и читателей, не преодолевших притяжения так называемой историко-партийной историографии, повседневность сталинского времени - это то, что формируется исключительно усилиями власти. Почитатели "тоталитарного" подхода, со своей стороны, также способны различать только "успехи" насильственного насаждения нового быта, поведения, ментальности в пассивно-податливом социальном пространстве. На деле власть имела дело с таким человеческим материалом, который никак не поддавался грубой "лепке". Сталинизм вырос из постреволюционного времени, когда беспомощное недоумение "победителей", раздражение их былых последователей, злорадство переждавших обывателей обусловили реванш молчаливого большинства, так или иначе заставившего власть поплясать под свою дудку. Возникает вопрос: способна ли новейшая история повседневности избавиться от историографического (историко-партийного или тоталитаристского) дальтонизма прошлых лет?

       Известно, что бытовые практики куда более основательно определяют течение большого исторического времени, нежели "великие деяния" лидеров и пророков. Можно формулировать вопрос еще более жестко: что определяет "ход истории" - социальные катаклизмы или рутина повседневности? Как в таком случае описать и оценить повседневность нэповской и сталинской России?

        Доктор исторических наук, профессор Санкт-Петербургского университета экономики и финансов Н.Б.Лебина знает, как строить работу такого рода, какие использовать методологии и методики - образцы для подражания в лице западных авторов имеются. Рецензируемую монографию к тому же отличает использование широчайшего круга разнообразнейших источников. Книга обречена если не на безоговорочный успех, то на пристальное внимание и специалистов, и широкого круга читателей.

        Предметом исследования является социальная среда одного лишь Ленинграда - города, по выражению автора, отмеченного "вечной амбивалентностью, двойственностью социокультурной природы" (Лебина Н.Б. С.17). К этому стоит добавить, что постреволюционная "брошенная столица" вновь оказалась нетипичной для России: ее население восполнялось крайне медленно; в отличие от других городов по своему составу оно существенно отличалось от дореволюционного.

        Ленинградскую городскую среду действительно можно рассматривать как концентрированное выражение очередных российских социокультурных противоречий. И вот здесь встает принципиальной важности вопрос: в каком контексте - постреволюционного социокультурного надлома или замкнутого операционного поля - рассматривать происходящее здесь в 20-30-е годы? Автор предпочитает второе.

        При анализе советской повседневности возникает характерный методологический соблазн. Практику повседневности "тоталитарного" общества проще всего рассматривать как производное от государственного диктата. Но при этом можно проглядеть куда более сложный вопрос: не является ли сама тенденция к социальной тотальности, столь отчетливо заявившая о себе в ХХ веке, производной от архаичного синкретизма мировосприятия, реанимированного "восстанием масс"?

        Как бы то ни было, работа Н.Б.Лебиной построена по более простому принципу. Ставится вопрос: "Что такое хорошо и что такое плохо?" (Лебина Н.Б. С.11), затем показывается, что то и другое в тогдашней повседневности вроде бы меняется местами. После этого авторский дискурс плавно перетекает в более интригующую сферу "про это". Лично я никогда не додумался бы до оценки активной культурогенной среды мерками воспитательных сентенций Маяковского и детского любопытствования на "взрослые" темы. Строго говоря, нэповскую Россию, только что прошедшую через "патологию" революции, более чем сомнительно анализировать методами той разновидности девиантологии, которая выросла на базе изучения относительно статичных социумов. Тем интереснее могут оказаться выводы и наблюдения автора, отважившегося на подобное.

        Лебина анализирует эволюцию в советское время таких традиционных аномалий, как пьянство, преступность, проституция, смерть (точнее суицид). Пьянство, наряду с наркоманией, рассматривается в контексте ретритизма (трактуемого как реакция на ограничение доступа к видимым символам успеха), а не специфически постреволюционной релаксации. Преступность оценивается в несколько более широком контексте - и как вырождение революционно-матросской субкультуры (Лебина Н.Б. С.63), и в связи с растущей дефеминистской агрессивностью молодежи (Лебина Н.Б. С.64-66, 73). Вопрос о связи молодежной преступности и симптоматичного антипатерналистского ("дети" против "отцов") протеста тех лет, к сожалению, не ставится. Суицид также связывается по преимуществу с ретритизмом, а не анализируется в качестве возможного поствоенного и постреволюционного синдрома или в контексте социально-саморегулятивного процесса. К сожалению, автор не связал тогдашнюю суицидальность со своеобразной агонией духа революционной жертвенности. А стоило бы признать, что в известных условиях для некоторых людей смерть кажется столь же легкой и естественной, как соскок с подножки тронувшегося в тупик трамвая. Куда многозначительней в подобном контексте смотрится и приводимый здесь же интереснейший материал о внедрении кремации (Лебина Н.Б. С.100-103).

          Инверсия нормы и патологии рассматриваются на примерах "безбожного быта" (атеистического поведения и ритуалистики), "новой религии" (культ Ленина, восприятие "врагов народа"), "коммунального" быта. Странно, что автор почему-то не оценивает по достоинству тот факт, что борьба с религией в СССР незаметно приняла по-православному ритуализованные формы (Лебина Н.Б. С.125-135), и свела происходящее к попытке власти "придания привычным религиозным праздникам аномальной окраски" (Лебина Н.Б. С.123). С другой стороны, проблема "новой религии" искусственно упрощается до воспитания классовой ненависти и насаждения культа Сталина. Вопрос о реанимации духа революционной жертвенности снимается.

         Сосредоточенность на проблемах "патологии" и "нормы" в двух первых главах порождает своего рода этимологическую зависимость, возведенную затем в некий методологический принцип - в двух последующих главах речь идет о "нормировании" в специфически советском смысле государственной распределительности. Поначалу речь идет о "прямом" нормировании повседневности через "дом" и "одежду". Вероятно, следовало бы в первую очередь оценить попытки власти ритуализировать движение в духовной сфере. Кстати, это куда больше соответствует авторским представлениям о "тоталитаризме": прежде чем начать навязывать человеку нормы довольствия, подобная власть непременно попыталась бы подчинить его в психоментальном отношении.

         Последняя глава посвящена "косвенному" нормированию повседневности на базе "досуга" и "частной жизни" - рассмотрение именно этого круга вопросов, характеризующих "неподатливость" среды, можно было бы выдвинуть на передний план. Характеристика досуга рабочих резонно увязывается с изменениями их трудового цикла и "связью с землей". В понятие частной жизни включены не только "интимность и сексуальность", но и "семья, семейные отношения, рождение детей и их воспитание" (Лебина Н.Б. С.264). Практически же упор сделан на проблемах пола, разводах и, особенно, абортах.

       Основной вывод автора весьма характерен: власти могут инициировать трансформацию ментальных установок населения, но "истинно глубокие перемены связаны с общими социально-экономическими процессами" (Лебина Н.Б. С.295). На этом фоне предлагаются два весьма характерных постулата: нэп отмечен "возрождением привычных бытовых практик" (Лебина Н.Б. С.296), "великий перелом" ознаменовался переходом к аномальным практикам повседневности" (Лебина Н.Б. С.297). Вот собственно и все.

         Важнейшей чертой повседневности 20-х годов стала повышенная активность государства в "перевоспитании трудящихся", а затем "воспитании нового поколения". Спрашивается, какую роль сыграли в повседневной жизни советского Ленинграда не только кампании по борьбе с неграмотностью, но и школьная политика в целом (в 20-е годы, как известно, даже был поставлен вопрос о полном отрыве детей от семьи), пионерское и комсомольское движение? Ведь речь идет о том, что большевистская кодификация социального пространства началась под знаком классовой борьбы, а продолжилась в 30-е годы как политика запретительства, направленная на "сохранение устоев" (то и другое можно проследить и по рецензируемой работе). Поэтому принципиально важны не только рассмотренные в книге элементы девиантности в поведении комсомольцев, но и вопрос о том, насколько в принципе большевистская прививка "классовой" агрессивности впиталась в плоть и кровь нового поколения. В любом случае между нэповским и сталинским временем лежит принципиальный водораздел: определяющим моментом обновленной повседневности стало то, что былое антипатерналистское бунтарство оказалось трансформировано в государственно-репрессивное качество.

       В любом случае, говоря о нормировании повседневности усилиями власти, нужно иметь в виду и силу "обратной связи", которая, как всегда в России, искажала изначальный доктринальный замысел до неузнаваемости. А если так, то говоря о повседневности, уместно ставить вопрос и о том, кто же кого в конечном счете "нормировал" - то ли государство повседневную жизнь, то ли, напротив, инерция традиции и быта меняла саму парадигму власти.

         Известно, что большевики попытались навязать свои собственные идеалы через свои же ритуалы. Считается, что они восходили к психологии тайного братства и включали в себя элементы семантической эзотерики, истории, мартиролога и символов, вроде красных флагов и "священных писаний" классиков марксизма. Все это призвано было убедить, что "партия всегда права" (Fitzpatrick S. P.19-20). Но и люди беспартийные должны были настроиться на соответствующую волну. Но тут выяснилось, что они тяготеют к другому.

        Уже первые годы нэпа были отмечены появлением массы организаций "орденского" типа - автохтонных по происхождению, эпигонских по ритуалистике и ничтожных как по числу членов, так и по степени влияния на общественную жизнь. Так, известный скульптор, профессор Московского археологического института и иерофант восстановленного им в 1920 году розенкрейцерского ордена Б.М.Зубакин, написавший в 1917 году "Народную марсельезу", стал известен, помимо прочего, как поэт-импровизатор. Одних только дочерних организаций тамплиеров насчитывалось несколько - "Орден Света" и "Храм искусств" (Москва), "Орден Духа" (Н.Новгород), а также ленинградский, свердловский, ташкентский и прочие филиалы. Всевозможные мистики и оккультисты, как считалось, обосновались в Институте востоковедения имени Нариманова, МВТУ имени Баумана и даже Белорусской государственной драматической студии в Москве. В Государственном институте слова (ГИС) преподавали Н.А.Бердяев, Г.Г.Шпет, С.Л.Франк; здесь же, как ни странно, подвизался в качестве преподавателя истмата известный пролеткультовец П.С.Коган. Московским "Сен-Жерменом" был скромный переводчик НКИДа В.В.Беллюстин, в 1926 году организовавший орден нео-розенкрейцеров "орионийского посвящения" (см.: Никитин А.Л. Мистики, розенкрейцеры и тамплиеры в Советской России. С.33, 107-108, 176-181). Автор данной работы не избежал преувеличений масштабов организованной деятельности мистиков и окультистов. У него даже "антропософ" А.Белый, наивный и пылкий поклонник Р.Штейнера, стал одним из руководителей тамплиеров, духовным наставником М.А.Чехова, триумфально "пробивший" постановку во 2-м МХАТе своего "Петербурга" (там же. С.87). На деле с ним, как кошка с мышкой, забавлялся не лишенный драматургических амбиций А.В.Луначарский, считавший, что "лучше разрешить лишнюю пьесу, взявши ее потом в серьезный переплет марксистской критики, чем не разрешать такую, которая существенного вреда принести не может..." (см.: Литературное наследие. Неизданные материалы. М., 1970. С.398). Конечно, власть кое-какие "масонские" организации прикрыла. К примеру, в 1924 году прекратила свое существование, как не прошедшая перерегистрацию, "Вольфила" - Вольная философская ассоциация, возглавляемая "антропософом" А.Белым. Но что было делать с теми, о существовании которых можно было лишь догадываться?

        Это - на первый взгляд, комическое - явление заслуживает внимания. Мы никак не можем усвоить, что паранойя "Большого террора" началась со страхов большевистских вождей перед самодеятельным мистицизмом кружкового масштаба, устроители которых мечтали только об одном - как можно основательней отгородиться и от общества, и от правителей.

         В идеале история повседневности составляет важнейший компонент системного представления о прошлом - известно ведь, что не только человек "проходит" сквозь время, но и время "пронизывает" человека. Предложенный Н.Б.Лебиной подход к нэповской и сталинской повседневности оказался искусственно ограничен критериями девиантологии при соответствующем игнорировании пространства большого исторического (или постреволюционного) времени.

        Реальность истории была куда более жуткой - разумеется, в масштабах большого исторического времени, ибо современники ее не ощущали.

         Духовные пустоты, обусловленные крайним напряжением сил всего общества, имеют обыкновение стремительно заполняться гремучей смесью утопий и предрассудков. Постреволюционное время в этом отношении было особенным - общество лишилось базовой ценностной установки, во имя которой терпело бедствия. Казалось, все могло решиться фактором "износа утопии" и возобладанием традиционалистских представлений, связанным с простым численным преобладанием их носителей. На деле умирание революционной ценностной установки повлекло за собой феномен химерического сознания, ибо настоящая агония старого наступила только сейчас.

        "Странный был это (1922) год в Санкт-Петербурге, странная эпоха: одновременно с делом Таганцева... расстрелом Гумилева, жуткой смертью А.Блока, Карсавин писал свой философский памфлет "Восток, Запад и Русская идея", а издательство "Парфенон" выпускало страницы воспоминаний Константина Леонтьева, столпа реакции", - свидетельствовали современники (Арнольдов Л.В. Жизнь и революция. Гроза пятого года. Белый Омск. Шанхай, 1935. С.45). В следующем году знаменитый физиолог И.П.Павлов, человек вполне правых убеждений, засомневался: "Эта революция стоила нам невероятных издержек, страшнейшего разрушения. А что ... если мировой революции не случится? А без мировой революции и наша не может существовать - вот аксиома. Тут я мучаюсь, и моя мысль бросается во все стороны, ища выхода, и не находит его. Вот это тупик" (цит. по: Самойлов В., Виноградов Ю. Иван Павлов и Николай Бухарин: от конфликта к дружбе // Звезда. 1989. №10. С.96). Сам Павлов, впрочем, как будто не очень терзался парадоксами нэпа. Другие реагировали на них серьезнее.

       Народ жил своей, по-прежнему изолированной жизнью, хотя в ритмике ее наступили сбои. Пьянство не было новостью для России. На протяжении 20-х годов страна вернулась к дореволюционным нормам потребления спиртного. Вместе с тем, появилось нечто новое.

      Осенью 1922 года начался общероссийский деревенский запой. Его масштабы намного превысили обычные осенние сельские возлияния, связанные со сбором хорошего урожая. Факторами экономическими случившееся объяснимо лишь частично. Выяснилось, что многие сельские общества словно вознамерились пропить все, в хмельной водоворот втягивались дети и милиционеры, священники и красноармейцы, коммунисты и нэпманы. Случилось настоящее общенародное "единение во хмелю", которое однако пошло на убыль с началом весенних полевых работ (Павлюченков С.А. Веселие Руси: Революция и самогон // Революция и человек: быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997. С. 133-142).

      Похоже, что налицо был не обычный (индивидуалистский) поствоенный синдром, связанный с возвращением в деревню демобилизованных, а своего рода языческое празднество чуда спасения. Не приходится удивляться и этому - после одури "военного коммунизма" народ духовно опустился на первобытный уровень. В мае 1921 года - наплыв публики в псковском музее. Оказывается, пронесся слух, что местная баба "родила от коммуниста черта и что его спрятали в банку со спиртом". Народ, естественно, потребовал: "Показывай черта" (Чуковский К. Дневник. 1901-1929. М., 1991. С.172). Пьянство зимы 1922-23 годов можно рассматривать и как психоз первобытного сатанизма.

       В последующие годы в пароксизм столь интенсивного поклонения Бахусу деревня уже не предавалась - под покровом размеренного (растущего постепенно) ритуального пьянства шел медленный и незаметный социокультурный дрейф от города. Крестьяне старшего поколения с недоверием встречали книги любого, кроме привычного, содержания - так они сопротивлялись "новой пролетарской культуре" (Мелентьева Ю.П. Социологические исследования чтения российского крестьянства (XIX -ХХ вв.) // Крестьяноведение. Теория. История. Современность. Ученые записки. М., 1999. С.263).

       Постепенно стала пьянеть - "дуреть" - и городская среда. Здесь статистически прослеживается возвращение к прежней социокультурной ситуации, когда пролетарская масса была криминогеннее деревенской в девятнадцать раз (Миронов Б.Н. Социальная история России периода империи (ХVIII - начало ХХ в.). Генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства. СПб., 1999. Т. 2. С.95), но с характерными нюансами. Пролетарско-обывательская среда изменилась. В годы гражданской войны города России (за исключением некоторых южных) обезлюдели - они становились прибежищем всевозможных "лишенцев", стремившихся затеряться в пролетарской среде. Так, население Петербурга-Петрограда, выросшее за 1913-1917 годы с 2,1 млн. до 2,4 млн. человек, в 1923 году составляло более миллиона, но дореволюционной численности достигло только в 1931 году (см.: Ваксер А.З. Политические и экономические катаклизмы в России ХХ века и население Петрограда-Ленинграда-Санкт-Петербурга // Россия в ХIХ-ХХ вв. СПб., 1998. С.347-348). "Революционная" столица вновь стала вбирать в себя социальные яды будущих общероссийских напастей.

       Как ни странно, формы бытового разложения подсказывала сама власть. С введением в 1925 году винной монополии потребление спиртного стало неуклонно расти: если в 1925 году в месяц на семью покупали в среднем 1,5 бутылки, то в 1927 году - 2,4, а в 1928 году - 3 бутылки. Ярый борец с "зеленым змием" Ю.Ларин даже утверждал, что с 1924 по 1928 год потребление спиртного рабочими увеличилось в 8 раз. Отмечалось, что особую склонность к алкоголю проявляли "выдвиженцы" и комсомолки. Надо думать, вовсе не случайно водочную бутылку емкостью 0,1 л стали именовать пионером, 0,25 - комсомольцем, 0,5 л - партийцем.

       Послевоенное время обычно бывает отмечено известного рода размягчением или упрощением нравов. О сексуальном "раскрепощении" серьезно подумывали многие партийцы. Все это раздражало сторонников революционного пуританства. В марте 1926 года председатель Центральной контрольной комиссии Е.Ярославский дал гневную оценку некоему Злинченко, заваливающему инстанции требованиями дать "руководящие указания" в сексуальной сфере. Было сказано, что у партии есть задачи "поважнее и посерьезнее" (Источник. 1994. # 5. С.127). Все прочие коммунистически-мярьяжные новации также были отвергнуты - возможно, в связи с общим ростом половых преступлений, сексуальной распущенностью молодежи и целой серией громких дел, связанных с растратами, пьяными оргиями и насилиями над женщинами со стороны партийных работников (см.: Лебина Н.Б., Шкаровский М.В. Проституция в Петербурге (40-е гг. ХIХ в. - 40-е гг. ХХ в.). М., 1994. С.182-185; Правда. 1928. 18, 23, 25, 26 мая, 2 июня).

       Последовала проповедь пролетарско-комсомольского аскетизма, согласно которой считалось, что лучшим сублимирующим средством - лекарством от любви и вожделений - является общественная работа. Были даже предприняты попытки выработать принципы полового поведения пролетариата, допускавшие вмешательство партии в интимную жизнь своих членов (см.: Залкинд А.Б. Половой вопрос в условиях советской общественности. М., 1926. С.59).

       А между тем в 20-е годы под покровом нравственного обновления, опыта молодежных коммун, разгула проституции скрывалась необычайно высокая степень сексуальной подавленности городской молодежи, причем наиболее образованной ее части. Данные по Ленинграду, относящиеся к 1929 году, свидетельствовали, что до восемнадцати лет половую жизнь начали 77,5% мужчин и 68% женщин, а по части любвеобильности особо отличались комсомольские активисты (см.: Кетлинская В., Слепков В. Жизнь без контроля. М., 1929. С.37-42). По данным других социологических опросов, три четверти одесских студентов считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, а 41%, напротив, жаловались на половую слабость. При этом одни высказывались в пользу открытия бесплатных государственных публичных домов, другие (до 80%) по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни и выступали за полное переключение сексуальной энергии в социальную активность. И еще парадокс - более половины студенток Москвы, Одессы и Омска оставались девственны до 30 лет.

         Налицо были крайности, связанные с неупорядоченной социальной и гендерной мобильностью. Женщины-активистки совершенно по-новому стали смотреть на семью, меньше половины студенток мечтали о браке, четверть юных особ выступала за "свободную любовь". Известны попытки замены традиционного брака "коммунальным" сожительством. В этих условиях молодые люди рисковали подвергнуться осуждению как за пристрастие к "буржуазному" браку, так и за склонность к буржуазно-богемной несдержанности (Fitzpatrick S. The Cultural Front. Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca, 1992. P.87). Относительно стабильной по части нравственности оставалась лишь мещанская среда - социологические границы которой, впрочем, также изменялись.

        Показательно, что власть в это время начинает обозначать себя самым нелепым образом. В 1923 году по России прокатилась волна переименований - создавалось впечатление, что издыхающий революционаризм из последних сил пытался закрепиться. В Петрограде Невский проспект превратился в проспект 25 Октября. Прочие именные (с характерным этническим акцентом) переименования оказались крайне неудачными: Дворцовая площадь стала площадью Урицкого, Владимирская площадь и прилегающий к ней Владимирский проспект получили имя Нахимсона. Бывший царский пригород Павловск стал Слуцком, императорская летняя резиденция Гатчина - Троцком (см.: Бейзер М. Евреи Ленинграда, 1917-1939: Национальная жизнь и советизация. Иерусалим - М., 1999. С.103), - напоминание о революции получалось нелепым, если не провокационным. Вслед за тем последовало странноватое поветрие наименований фабрик, заводов, а затем и колхозов в честь безликих расстрелянных и повешенных белогвардейцами. Жить, вроде бы, рекомендовалось жертвенным прошлым.

           После социальных катаклизмов особенно "хочется жить". Но как? Уже в 1920 году среди богемы наметился характерный интерес к "омоложению организма". С 1924 года этим активно увлеклась часть партийных работников. Особо отличился по этой части А.М.Стопани, впрыскивающий себе по предложению врача Левина некий "гравидан", изготовленный из мочи беременных женщин. "Были случаи заражения, - комментировал все это М.С.Ольминский в августе 1924 года в своем дневнике. - Нет ли здесь вредительства?" (РГАСПИ. Ф.124. Оп.1. Д.1424. Л.29-31). За образом булгаковского профессора Преображенского, омолаживающего людей путем пересадки яичников от обезьян, стоял реальный прототип. Существовал целый ряд способов "омоложения". Но реальным прототипом булгаковского героя был работавший во Франции профессор С.А.Воронов, который осуществлял "омоложение" путем пересадки половых желез молодых обезьян.

       Сохранение авангардистской тенденции в искусстве добавило чертовщины в смущенные умы обывателей. Теперь стали интенсивно наполняться "художественным" содержанием представления (не только большевистского происхождения) об "обществе-фабрике".

        Еще в 1918 году Алексей Гастев, заведующий Центральным институтом труда и идеолог научной организации труда, издал поэтические опусы с характерными названиями: "Мы растем из железа", "Рельсы", "Гудки". В нэповские годы гудки зазвучали на консерваторском уровне: в 1922 году композитор А.Аврамов написал "Симфонию гудков". Провинция ничуть не отставала от столиц - в том же году режиссер А.Конин поставил в Саратове пьесу известного футуриста В.Каменского "Паровозная обедня", где актеры изображали рельсы, шпалы, заклепки и т.п.

         Будущие мэтры советской культуры в 20-е годы творили вполне в духе времени: С.Эйзенштейн поставил мелодраму С.Третьякова "Противогазы" непосредственно в цехе Московского газового завода; С.Прокофьев в 1925 году написал балет "Стальной скок", сюита из него исполнялась в 1928 году в Москве; композитор А.Мосолов по заказу Большого театра создал балет "Сталь", особо исполнялся симфонический этюд из этого балета под названием "Завод".

       Впрочем, эпоху "зрелого нэпа" характеризовало не то, что "каждый сходил с ума по-своему", а то, что "сходили с ума" все - кто как умел. Эмигрантская газета в 1930 году приводила свидетельство очевидца о том, что разочарование в политике людей образованных вылилось в небывалый интерес к "философии истории". Оказалось, что этому в равной мере подвержены и "раскаивающиеся социалисты", и анархисты, и кадеты, и толстовцы: "...Тут и ученые с именем и без имени, вещающие о диктатуре аристократии мысли, тут и музыканты, зовущие уйти от цивилизации на стезю странничества... тут и церковники, выпускающие многотомные сочинения по апокалиптике истории, тут даже и бывшие коммунисты, каким-то чудом додумавшиеся до "онтологии" революции и открывающие внутренний смысл ее в... теологических обоснованиях антисемитизма и т.д." (цит. по: Никитин А.Л. Мистики, розенкрейцеры и тамплиеры в Советской России: Исследования и материалы. М., 1998. С.65-66).

         Обо всем этом и хочется вспомнить, читая книгу Лебиной. Странная однако складывается ситуация вокруг истории предсталинского и сталинского времени: раньше знали о смысле происходящего, не касаясь жизненных реалий, теперь оказывается, что эти реалии не имели иного смысла, кроме балансирования между нормой и аномалией.

      К счастью, исследование Ш.Фитцпатрик, посвященное повседневности городской среды в общероссийском масштабе в 30-е годы, подобных упреков не заслуживает. Автор применяет метод мелкосюжетного нарратива - это просто, ярко и убедительно.

        Повседневность сталинского времени нельзя рассматривать обособленно вне пространства интернационалистско-патерналистского мифа тех лет с такими его непременными, намалеванными компонентами "социалистического реализма", как "проклятое прошлое", "светлое будущее", "дружба народов" и "враждебное окружение". В сущности, это те самые бинарные оппозиции, которые свойственны примитивным обществам и которые в известных обстоятельствах способны "витализировать" и более современные социумы.

     Оказывается, что местная номенклатура к концу 20-х годов обнаружила навязчивое желание перераспределения, которое в конце 30-х годов обернулось диким произволом всевозможных запретов и предписаний - вплоть до окрашивания домов в определенный цвет (Fitzpatrick S. Р.35). Вероятно, этот момент стоило бы более основательно увязать с тенденцией к стигматизации не только враждебной, но и "ненадежной" социальной среды. В любом случае принципиально важно, что черты советской повседневности во многом складывались под влиянием местных властей, а не инициатив партии - так было, в частности, с системой продовольственного распределения.

       Любопытно, что быт по-своему "помогал" власти. Скажем, коммуналки были не просто убогим проклятием советской системы, но и образом жизни - где-то они становились не только источником вражды и нервных срывов обитателей, но и взаимопомощи и взаимопонимания, что каким-то причудливейшим образом порождало потребность быть благодарным власти и при случае апеллировать к ней. Лично мне довелось наблюдать интереснейшую картину: в большой квартире на десяток семей, расположенной в двух шагах от Елисеевского магазина, жильцы настрочили жалобу, которая начиналась словами: "Партия заботится о нуждах трудящихся, улучшает их...". Повод к сочинению оказался и вовсе невероятным - жильцы были по-настоящему возмущены, что две их бывшие соседки, сестры-старушки, накопив денег на "кооператив", осмелились сдавать свое прежнее жилье. Сходным образом и всевозможные формы блата и патриархальной коррупции, позволявшей преодолеть тяготы "официальной" экономики, как ни странно, укрепляли доверие к власти.

      Вернемся к книге Фитцпатрик. В ней немалое внимание уделяется ценностным ориентациям советских людей. Она отмечает, что их любимыми героями стали летчики, полярники, пограничники (Fitzpatrick S. Р.73). Вероятно, такие приоритеты носят знаковый характер: люди, полагавшие, что они "покоряют пространство и время", на деле страдали первобытной боязнью "враждебного окружения".

        Проблема суицида, пошедшего на спад, рассматривается Фитцпатрик упрощенно. Вряд ли можно согласиться с утверждением, что по большевистской революционной традиции самоубийство считалось достойным средством выражения морального протеста или выхода из невыносимой ситуации, и лишь Сталин объявил его в 1936 году разрывом с партией и предательством ее дела (Fitzpatrick S. Р.174-175).

Немалое место в работе Ш.Фитцпатрик занимает модное ныне описание советско-российской системы как патронажно-клиентаристской. При этом делается вывод, что в сталинское время это было связано с монопольной ролью бюрократии в сфере распределения (Fitzpatrick S. Р.114). Представляется, что ситуация была сложнее. Революция перетряхнула прежние страты. При отсутствии четко сформировавшихся интересов новая иерархия неизбежно должна была формироваться на примитивной патерналистской основе. Дефицит товаров и услуг лишь усилил и надолго закрепил систему советской клановости как "вторую", альтернативную системе стратификации, помогающей выжить.

        В книге содержится весьма интересный материал о слухах, а также специфически советских формах юмора, связанных с расшифровками известных абревиатур вроде СССР (смерть Сталина спасет Россию), ВКП (второе крепостное право), частушек и политических анекдотов. Не менее показательны материалы о специфических заботах цензоров в связи с бесчисленными "оговорками по Фрейду", нет-нет да и проскакивающими в публикации (Fitzpatrick S. Р.184-186). Такого рода материал также рассматривается для характеристики приспособления граждан к идеократии.

        Как на самом деле люди воспринимали Большой Террор? Все мемуаристы - а это, как правило, люди, так или иначе затронутые репрессиями, - обычно уверяют, что общество было парализовано страхом. Фитцпатрик высказывает мнение, что Большой Террор относится к тем явлениям социальной патологии, которые никогда не поддаются вполне удовлетворительному объяснению (Fitzpatrick S. Р.192). Действительно, социальные границы применения репрессий еще ранее оказались размытыми - в частности, с помощью использования понятия "вредители". Именно поэтому необразованное большинство, в отличие от образованных классов, могло, как отмечает автор, воспринимать террор на манер стихийного бедствия. Значительное место занимает описание вакханалии доносов (Fitzpatrick S. Р.205-209). Вероятно, следует в таком случае признать, что, будучи связанными с получением тех или иных выгод, они создавали ту атмосферу повышенной опасности. Но стоит задуматься и над другим: донос - это своего рода примитивная форма гражданственности, иллюзия причастности к власти и управлению страной.

      Любопытны предложенные Фитцпатрик объяснения "незаметности" террора: люди, миропредставление которых складывалось из дихотомических рядов - "прошлое-будущее", "белые-красные", "свои-чужие" и т.п. - и понимания настоящего, лишь как "подготовки к жизни" (Fitzpatrick S. Р.69), попросту могли не замечать репрессий, как и трудностей быта. При этом социальный климат определялся той охваченной энтузиазмом, идеалистически настроенной молодежью, которая вообще не склонна была замечать тех "трудностей строительства будущего", которые не касались ее лично (Fitzpatrick S. Р.212). Разумеется, со временем реакция людей на террор могла измениться - с одобрения на горькую иронию (Fitzpatrick S. Р.215). Но, по мнению автора, люди оказались склонны верить в то, что "враги народа" действительно были, - несмотря на "излишества", в репрессиях все же была своя логика (Fitzpatrick S. Р. 217).

       Какое объяснение "странностям" советской повседневности выглядит наиболее резонным? Представляется, что мнение Ш.Фитцпатрик заслуживает особого внимания. Советское государство было гибридом особого - революционно-авангардистского и государственно-патерналистского - типа. Homo Soveticus формировался одновременно и как заключенный, и как призывник в армию, и как учащийся школы. Отсюда и противоречивость практик повседневности сталинской России (Fitzpatrick S. Р.226).

       Думается, такой путь изучения советской повседневности представляется куда более перспективным, нежели попытки интерпретировать ее в понятиях нормы и повседневности.

       Сообщество историков, вопреки естественным задачам своей профессии, в действительности всегда делилось на тех, кто хочет понять, и тех, кто заранее готов судить. Поскольку последнее было проще и даже выигрышнее, рождение тоталитарной модели советской истории столь же естественно, как закономерно было появление в свое время "Краткого курса". Хочется надеяться, что таковых станет меньше.

         Иногда меня посещает мысль об особой "издевательской гармонии" советской истории. Ее "гармония" заключается в той взаимосвязанности злого вожделения и репрессивного воздаяния, которую никто не хочет признавать - все жертвы. В советское время людям внушали, что они "кузнецы своего счастья". Можно ли после этого поверить, что все наши исторические напасти, как и достижения, сидят в нас самих?

           Так было и со сталинизмом. Когда общественная ткань неуклонно расползается, когда аберрация социального зрения еще более усиливает искривление социального пространства, - сама людская плоть в порядке самосохранения словно начинает взывать то ли к новому жертвоприношению, то ли к твердой руке нарождающегося деспота. Начинает доминировать житейская "мудрость": "Черт лучше, чем чертовщина".

 

Смежные дисциплины:

Прикрепленный файлРазмер
Иконка документа Microsoft Office Советская история и чертовщина.doc110.5 КБ