"Несколько холодных великолепий о Москве"
Геворкян Т.
Начать, пожалуй, стоит с самого конца — с последнего обращения Цветаевой к Мандельштаму. В 1933 году, через 18 лет после их встречи в Коктебеле и через 17 лет после посвященных друг другу стихов, Цветаева в статье «Поэты с историей и поэты без истории» отнесла Мандельштама (наряду с Ахматовой и Пастернаком) к поэтам без истории — к чистым лирикам, глядящимся в себя, а не в мир, читающим в себе, а не в валах истории, шуме времени, чужих глазах.
Напомню вкратце, в чем суть цветаевской типологии. Если «поэты с историей прежде всего — поэты темы», «поэты воли», выбора и цели, поэты-путники («пешеходы»), наделенные «инстинктом своей генеральной линии», открывающие «себя через все явления, которые встречают на своем пути, в каждом новом шаге и каждой новой встрече», то поэты без истории («поэты-столпники») прежде всего — поэты чувства, они, «в большинстве своем, — дети... очень ранней проницательности — прозрения своей обреченности на лирику», поэты «с неусыпным ощущением судьбы, то есть себя», наделенные мощным «инстинктом чужого», инстинктом ограждения себя от всего чужеродного, отвлекающего, в их судьбе случайного, поэты, пришедшие в мир «не узнавать, а сказать», ибо «они уже все», что могут знать, «знают отродясь». Свое «я» для поэтов без истории и есть мир, весь человеческий мир («общество, семья, мораль, господствующая церковь, наука, здравый смысл, любой вид власти»), тогда как «я» поэтов с историей «равно миру» — «от человеческого до вселенского».
Цветаева называет только двух поэтов с историей — Гете и Пушкина, а в связи с Пушкиным делает в скобках замечательное примечание: «Поэт с историей обладает еще и ясным взглядом на других». И как бы уравновешивая покачнувшиеся чаши весов, тут же дает отличительную, почти обязательную черту чистых лириков — их способность раскрыть в юношеском, полудетском порой стихотворении всего себя, начать сразу же со своего максимума; способность, основанную на том, что «чувство не нуждается в опыте: оно все знает раньше и лучше». И одно из подтверждений находит у раннего Мандельштама.
«Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной, —
Четверостишие семнадцатилетнего О.Мандельштама, где весь словарь и весь размер зрелого Мандельштама. Автоформула. Что в первую очередь коснулось уха этого лирика? Звук падающего яблока, акустическое видение округлости. Что здесь от семнадцатилетия? Ничего. А что от Мандельштама? Все. И в первую очередь эта зрелость падающего плода. Эта строфа есть тот самый падающий плод, который дал поэт и от которого... рождаются небывало широкие круги ассоциаций. Круглое и теплое, круглое и холодное, августовское — Августово (имперское), Парисово (греческое), Адамово (горловое) — все это дарит Мандельштам воображению читателя в одной-единственной строфе. (Ассоциативная мощь лириков!) Характерная примета лирика: давая это яблоко, поэт не назвал его своим именем. И, в известном смысле, от этого яблока никуда не ушел»1.
Думаю, что этот прощальный (ни разу позже не обратится Цветаева к Мандельштаму), попутный (статья-то, со всем своим «теоретическим» арсеналом, устремлена к Пастернаку, и приведенный выше фрагмент это все, что сказано в ней о Мандельштаме) цветаевский взгляд можно с легкой душой и без всякой натяжки назвать «ясным взглядом на другого» поэта. О себе же самой Цветаева, разумеется, не говорит в статье ни слова. Ушла ли она от своих юношеских автоформул (а они у нее были — и какие емкие, какие точные!), судить нам, прослеживая пройденный ею путь самораскрытия (и он тоже ведь был — взять хотя бы путь ее мысли о Поэзии и Поэте). Впрочем, четырьмя годами позже, отвечая письмом на неудавшуюся статью Юрия Иваска о ней, Цветаева проговорит то, чего, по понятным причинам, не сказала в «Поэтах с историей и поэтах без истории»: «Нужно было дать либо единство, либо путь (лучше оба, ибо есть — оба, и вопиюще есть!), Вы же все, т.е. двойную работу 20-ти лет, свалили в одну кучу... Так нельзя...» (VII, 406). Теперь уже простая логика подсказывает, что в лице Марины Цветаевой мы имеем дело не с чистым лириком (ибо есть оба начала), что она поэт с историей, лишним подтверждением чему исключительная аналитичность (и самоаналитичность, в том числе) ее склада, не свойственная тому типу поэтов, которые в ее терминологии названы поэтами без истории.
Мандельштам и Цветаева впервые встретились летом 1915 года в Коктебеле. В начале 1916-го знакомство это возобновилось — в дни приезда Цветаевой в Петербург, точнее, именно тогда состоялось настоящее знакомство, возникла потребность общения, настолько сильная, что Мандельштам последовал за Цветаевой в Москву и затем на протяжении полугода несколько раз приезжал в старую столицу. В последний раз, в июне, он приехал в Александров, где Цветаева гостила у сестры и откуда он внезапно уехал в Крым, — уехал, почти бежал, чтоб никогда уже больше не искать с нею встреч. Они еще виделись до отъезда Цветаевой за границу (есть об этом мемуарные свидетельства), но то была уже иная пора их отношений: в них не стало волнения, влюбленности, взаимного восхищения, как в те «чудесные дни с февраля по июнь 1916 года», когда Цветаева «Мандельштаму дарила Москву»(IV, 156). К этим именно месяцам относятся стихи, которые написали они друг другу: десять стихотворений Цветаевой и три — Мандельштама.
После 1922 года (летом Цветаева через Берлин уехала в Чехию; началась ее эмиграция, из которой она вернулась лишь в 1939-м, когда Мандельштама не было уже в живых) они не встречались и не переписывались. В том же 1922 году увидела свет статья Мандельштама «Литературная Москва», первая часть которой содержит резкие выпады против Цветаевой. Ей, однако, прочитать эту статью не довелось. Больше Мандельштам не писал о ней никогда, но со слов Анны Ахматовой известно, что он называл себя антицветаевцем и был согласен с Ахматовой в том, например, что «о Пушкине Марине писать нельзя... Она его не понимала и не знала»2.
Между тем в эмигрантские свои годы Цветаева написала о Мандельштаме дважды: в 1926 году — «Мой ответ Осипу Мандельштаму», а в 1931 — мемуарный очерк «История одного посвящения». Часто упоминала она его и в своих письмах, неизменно отдавая щедрую дань его стихам, поэтическому его дару, не скрывая порой своей к Мандельштаму неприязни и настойчиво разграничивая свой и Мандельштама в поэзии путь.
Как видно уже из этой краткой биографической справки, отношения Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой были изменчивыми и отнюдь не простыми: начавшись с высокой ноты всяческого взаимного приятия, взаимных же поэтических посвящений, они довольно быстро охладились, а позже и ожесточились и были отмечены доходящей до резкости пристрастностью обоюдных характеристик. Тем любопытнее на этом именно материале проверить цветаевскую теорию о двух типах поэтов и, взяв за основу ее терминологию, выяснить: как, каким увидела, поняла и запечатлела Марина Цветаева, поэт с историей, Осипа Мандельштама, насколько «ясен» был ее взгляд. И с другой стороны, как, какой увидел и понял Осип Мандельштам, поэт без истории, Марину Цветаеву, что высветил он для себя и для нас в ее облике и образе. Другой, мандельштамовской, стороны будет, впрочем, гораздо меньше, ибо он несравнимо меньше написал о Цветаевой, чем она о нем. Меньше, но не менее красноречиво и, скажем так, репрезентативно — в интересующем нас сейчас плане, по крайней мере.
Нарушая хронологию, погрузимся, пожалуй, сразу же в бурный для Цветаевой 1926 год, ибо именно здесь завязался самый острый сюжет их с Мандельштамом заочных отношений. Этот год еще принесет ей звездные страницы переписки с Пастернаком и Рильке, а пока, в самом его начале, она пишет два нескрываемо резких «ответа»: нелюбимому, очень влиятельному в литературных кругах русского зарубежья критику Георгию Адамовичу и любимому поэту Осипу Мандельштаму. Имею в виду статьи Цветаевой «Поэт о критике» и «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Одна из них — первый серьезный подступ к теме поэтического творчества, Поэта, его подсудности-неподсудности, а другая — первая проза Цветаевой о Мандельштаме, написавшаяся в связи с его книгой «Шум времени».
О себе — мальчике и подростке, о своей семье, о ранних своих впечатлениях, о мире имперской столицы, обступившем детское сознание, о юношеском становлении, об умонастроениях, в том числе и своих, времен первой русской революции и о Феодосии времен гражданской войны вспоминает Мандельштам в «Шуме времени». И активным, формирующим началом этих воспоминаний выступает Петербург конца ХIХ века, добровольческий Крым, а еще — музыкальное, литературное, театральное, идеологическое, политическое наполнение предраспадной эпохи, какой увидел, понял и запомнил ее будущий поэт Осип Мандельштам.
Биографическое и культурно-историческое это повествование непривычно помечено, однако, почти тотальной «не-любовностью» вспоминания, о чем декларативно говорит в одной из главок сам автор: «Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое»3. И хотя признание это относится только к личным воспоминаниям, воспроизведенные в книге картинки «державного мира» тоже не отличаются ни теплотой, ни лиризмом, ни — тем более — ностальгией. Недаром о том ушедшем мире в стихотворении 1931 года Мандельштам скажет: «И ни крупицей души я ему не обязан». А если добавить к этому сказанное в «Шуме времени» о том, что ему как разночинцу «не нужна память», что «ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова»4, то окажется, что никакого морального долга перед прошлым — что личным, что историческим — он за собой не признает и предоставляет «шуму времени» звучать в своей книге самостоятельно и вполне автономно. Но в художественной прозе, и особенно в прозе мемуарного состава и свойства, такая степень объективированности, увы, утопична хотя бы уже потому, что памяти свойственны избирательность и вкус (говорят даже, что вкус у нее хороший) — качества вполне субъективные, индивидуальные. На них и прореагировала Марина Цветаева.
Получилось так, что незадолго до прочтения книги Мандельштама «Шум времени» Цветаева совсем в другой связи в статье «Поэт о критике» высказалась о том, кто имеет, по ее мнению, право критиковать (читай — судить) поэта, за что и как. Или, если быть точнее, чей суд над собой сама она признает, к чьему голосу готова прислушаться, и какая критика — бессмысленна. О себе же — восставшей против произвола современной критики и некомпетентности откликающихся на ее произведения критиков — сказала: «Сужу только судей». И вот буквально в те самые дни, когда ее статья увидела свет, Цветаева, находясь в Лондоне, прочитала «Шум времени», а прочитав, взялась немедленно о нем написать, нахлынувшее негодование излить, то есть так или иначе оказалась в роли критика и судьи. Таким образом, параллели между двумя этими «ответами» напрашиваются сами собой; они помогут увидеть, соблюдает ли Цветаева, ставшая в одночасье разгневанным критиком и судьей другого поэта, те правила, те законы, которые вменяла своим критикам, признавала правомочными при суде над собой. К тому же в обоих случаях она была достаточно резка или, по меньшей мере, чувствительно задета, что заметно повышает возможность субъективности, а то и предвзятости, которые, как известно, не способствуют «ясности взгляда».
Оговоримся, однако, сразу: до самого последнего времени никому и в голову не могло прийти сопоставить эти два «ответа» Цветаевой по той простой причине, что ни современники (за исключением узкого круга друзей, да еще сотрудников журналов «Версты» и «Современные записки», где рукопись была прочитана и отвергнута), ни исследователи ее творчества не имели случая ознакомиться с откликом Цветаевой на «Шум времени», ибо напечатан он был впервые только в 1992 году, к столетию Цветаевой, по черновой рукописи, к счастью, сохранившейся в одной из рабочих тетрадей. И еще одна оговорка: в статье «Поэт о критике» речь шла о «стихотворном критике», его суждениях о поэзии, сама же Цветаева предметом своей отповеди сделала прозу Мандельштама. Итак, проза, а не стихи (и это очень важно), к тому же проза поэта (и это тоже важно). А важнее всего, пожалуй, то, что ответ Мандельштаму написан поэтом. Вот отсюда и начнем наше параллельное чтение.
Есть в статье «Поэт о критике» глава «Кого я слушаю», открывая которую Цветаева пишет: «Слушаю я... каждого большого поэта и каждого большого человека, еще лучше — обоих в одном». И, не удовлетворившись одной констатацией, поясняет: «Критика большого поэта, в большей части, критика страсти: родства и чуждости. Посему — отношение, а не оценка, посему не критика, посему, может быть, и слушаю. Если из его слов не встаю я, то во всяком случае виден — он. Род исповеди…» (V, 281). Таким образом сразу же становится ясно, что свое право на «критику страсти» Цветаева загодя оплатила своей готовностью такую критику выслушать (и при любом раскладе выслушать с интересом) от другого большого поэта, то есть никаких исключительных прав она себе, обрушиваясь на прозу Мандельштама, не присваивает, даже напротив, ставит себя — критика Мандельштама, и Мандельштама — критикуемого поэта, в одинаковые и не самые льготные для поэтов условия, о чем свидетельствует вступительная часть ее «Ответа»: «Проза поэта. Поэт, наконец, заговорил на нашем языке, на котором говорим или можем говорить мы все. Поэт в прозе — царь, наконец снявший пурпур, соблаговоливший (или вынужденный) предстать среди нас — человеком... Вот ты передо мной голый, вне чар, Орфей без лиры, вот я, перед тобой, равный, — брат тебе и судья... Два вопроса: сумеешь ли ты и без пурпура быть царем (и без стиха быть поэтом)? Сумеешь ли ты им — царем или поэтом — не быть?.. Поклонюсь ли тебе — голому?» (V, 305). То есть поклонюсь ли тебе — человеку?
Цветаева говорит это Мандельштаму, и говорит прозой — неважно, художественной, мемуарной или критической. Главное, что она — поэт — заговорила прозой. «Проза поэта…» И теперь мы с полным основанием можем еще раз прочитать приведенный выше отрывок, со всеми содержащимися в нем вопросами, адресуя его самой Цветаевой, ибо и она в своем «Ответе» — царь без пурпура, Орфей без лиры.
Впрочем, Цветаева об этом и без нас знает, ибо вот же, в предыдущем процитированном отрывке, находясь в предполагаемой другой роли, о большом поэте, ставшем на время критиком, пишет: «Если из его слов не встаю я, то во всяком случае виден — он». И далее: «род исповеди...» ( то есть вольной или невольной открытости, обнаженности) — причем, не тот ее род, который предопределен стихом, лирическим самоизлиянием, самим назначением поэта-лирика, не тот, который и есть его повседневность и ежечасность и которому — в порядке милости к человеку (Царю? Богу?), несущему нескончаемое это бремя исповедальности и откровения — соприданы изначально размеренность и ритм, некие эквиваленты дыхания и пульса. Нет, не этот род исповеди, другой — куда менее явный, могущий показаться послаблением и передышкой (не о себе наконец говорю, не свое наконец выношу на люди), но оборачивающийся нередко ловушкой, ибо — проверка на человеческую добротность, на человеческую, а не только поэтическую чуткость, нравственная, словом, проверка, так что, пожалуй, поэт, заговоривший языком критика и судьи, еще больше царь без пурпура, чем поэт, заговоривший своей собственной, не оценочной прозой. «О подсудности человека в поэте и неподсудности поэта в человеке»5 размышляла Цветаева двумя годами раньше в рабочей своей тетради и вот теперь подвергала испытанию человека в Мандельштаме и в себе, не задевая при этом поэта в человеке. Возможно ли это? Как бы отвечая нам, спустя годы совсем в другой связи Цветаева скажет: «Что такое «я» поэта? По видимости — это «я» человеческое, выраженное в строе речи. Но только по видимости...» (V, 398).
Но вернемся к «Поэту о критике» и прочтем следующее утверждение Цветаевой: «Не вправе судить поэта тот, кто не читал каждой его строки. Творчество — преемственность и постепенность. Я в 1915 г. объясняю себя в 1925 г. Хронология — ключ к пониманию... Два примера: суд и любовь. Каждый следователь и каждый любящий от данного часа идет назад, к истоку, к первому дню. Следователь — путь по обратному следу. Отдельного поступка нет, есть связь их: первый и все последующие... Критик: следователь и любящий» (V, 276 — 277).
И в полном согласии со сказанным о своем творчестве, о творчестве любом («преемственность и постепенность») поверяет Цветаева Мандельштама 1925 года, его прозу «Шум времени», его же стихами 1910-х годов. Ее логика ясна и неоспорима: если мальчик, отрок, юноша жил и чувствовал так, как о том рассказано в его воспоминаниях, написанных в тридцатичетырехлетнем возрасте, то неизбежно ранние стихи, стихи «Камня» и «Тristia», пробы первого самоузнавания, первого поэтического говорения должны были доносить хоть отголоски — пусть непрямые, пусть «развеществленные» — той жизни и тех чувств. Однако поход «к истоку, к первому дню», к началу творчества не удостоверяет прозу 1925 года, а, по Цветаевой, отрицает и разоблачает ее, и, поставленная перед выбором между «взрослой» прозой и «молодыми» стихами, она решительно склоняется ко второму, ибо не верит не только в то, что может солгать (или даже умолчать о главном) юный поэт, но и в то, что из маленького холодного резонера, описанного в воспоминаниях, мог вообще получиться поэт.
Может быть, у Мандельштама, как у героя более поздней его прозы («Египетская марка»), «были ложные воспоминания», в которых «он был уверен»? Может быть, разгадка несоответствия, так болезненно воспринятого Цветаевой, кроется в странном для мемуариста признании Мандельштама: «Память моя враждебна всему личному»? Может быть, освобождая свои воспоминания от личного, которому место в стихах, он заменил свой детский портрет в естественном окружении близких и родных лиц картиной «державного мира» и имперской столицы в «шуме» 1890—1900-х годов? Может быть, действительно зачитывался юный Мандельштам до самозабвения Эрфуртской программой, до такого полного забвения не только себя, но и гармонии природы, что, находясь «ясной осенью, с паутиной на ячменных полях» на берегу окруженной пещерами, утопающей в зелени латышской речки Аа, мог искренне думать и чувствовать, что ничего не «может быть сильнее», ничего не «может быть органичнее», чем то, что он «весь мир почувствовал хозяйством, человеческим хозяйством, — и умолкшие сто лет назад веретена английской домашней промышленности еще звучали в звонком осеннем воздухе»6? Может быть...
Но Цветаева не поверила, что юный Мандельштам «слушал с живостью настороженного далекой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир, капиталистический мир набухает, чтобы упасть!»7 Она слишком помнила другого Мандельштама, слишком любила его семнадцатилетний стих, который и процитировала позже в статье «Поэты с историей и поэты без истории» и который, по ее убеждению, развенчивает вышеописанные эмоции вокруг Эрфуртской программы: тогда слушал добрую дробь «достоверных яблок о землю», теперь вспоминает, как прислушивался тогда к «набуханию капиталистического яблока»... (V, 315). И вывод из этого очевидного для нее несоответствия Цветаева делает действительно резкий: Мандельштам, считает она, задним числом подтасовал свои чувства и сделал это в угоду новой власти.
Оскорблены ли при этом политические пристрастия Цветаевой? Скорее всего не в них тут дело (да и были ли у нее политические пристрастия в чистом виде?). Судить поэта за идеологическую, пусть чуждую или даже враждебную ей позицию Цветаева никогда не стала бы — залогом тому ее отношение к Маяковскому. Да и в статье «Поэт о критике» она походя, как о чем-то очевидном, обмолвилась: «Резкое и радостное исключение — суждение о поэтах не по политическому признаку (отсюда — тьма!) — Кн. Д.Святополк-Мирский» (V, 292). К «тьме», к большинству, к толпе не присоединилась бы она и просто по своему нраву — не снизошла бы. И в данном случае, заметим кстати, мнение ее тоже оказалось единоличным, ибо, по свидетельству Вл.Сосинского, присутствовавшего при чтении статьи о Мандельштаме, «все «не поэты» в эмиграции, прочтя эту книгу, — не нашли ее «большевиствующей»... Нашел ее таковой первый поэт и друг» (V, 689).
Впрочем, нашли (или не нашли) разное, потому что разное искали. Для Цветаевой важен был нравственный момент, а не политический «большевизм». Признай Мандельштам свою неслиянность с предреволюционными умонастроениями, скажи, что только после 1917 года понял и принял то, чему отданы были помыслы и жизни революционеров задолго до Октября, не было бы у Цветаевой к нему претензий. Но Мандельштам нанес незаметную для постороннего взгляда позднюю ретушь на свое восприятие предреволюционных десятилетий, и такое его «задним числом» прозрение породило негодующий пафос Цветаевой, ибо, во-первых, «шум времени — всегда — канунный» (V, 315), а не ретроспективный, ибо, во-вторых, при этой «операции» исказились, по ее убеждению, черты Мандельштама — ребенка и юноши, о чем и сказано абсолютно недвусмысленно в ее «Ответе».
Если писавших о «Шуме времени» (К.Мочульского, Д.Святополк-Мирского, В.Вейдле, Г.Адамовича, Ю.Айхенвальда) интересовало — каждого на свой, разумеется, лад — что увидел и услышал в том ушедшем времени Мандельштам и как он запечатлел это в слове, то Цветаева брала вещь совершенно в другом ракурсе: кто все это так увидел (отсюда ее ремарки типа: «автор говорит о восприятии 6-летнего ребенка»; «у Мандельштама, мальчика, репетитор») и когда — сейчас, в 1925 году, или тогда, в 90—900-х. Разница, как видим, принципиальная, связанная, быть может, и с тем, что Цветаева сама была поэтом и другом Мандельштама. А еще с тем, что детство для нее было свято.
В мае того же 1926 года Цветаева писала Пастернаку: «Детство: место, где все осталось так и там». А в 1933 году, как раз накануне своей «вспоминательной» прозы, Цветаева писала: «... Все мы в долгу перед собственным детством, ибо никто из нас (кроме, быть может, одного Гете) не исполнил того, что обещал себе в детстве, в собственном детстве, — и единственная возможность возместить несделанное — это свое детство — воссоздать» (V, 423). Ясно, как болезненно должна была ощущаться Цветаевой малейшая фальшь, закравшаяся в воспоминания о детстве, а в прозе Мандельштама она, увы, нашла все смещенным. Не будем забывать и о том, что в феврале 1916 года, в одном из своих стихов, обращенных к Мандельштаму, которому было тогда 25, она написала: «В тебе божественного мальчика / Десятилетнего я чту». Как же многим, в ее глазах, обязан был именно он — поэт без истории Осип Мандельштам — своему детству! Так что резкость в отношении мемуарной книги Мандельштама имеет под собой давнюю основу, ибо нежность к мальчику, отроку, «отродясь» поэту шла издалека и чуть было не разбилась, столкнувшись с «Шумом времени». Однако «чуть было» не в счет, потому что и в пылу страстной отповеди сохранила Цветаева любовь и доверие к открывшемуся ей когда-то образу, и в марте 1926 года — в негодовании и возмущении — сказала она тем не менее в ответ на прозу Мандельштама: «Не эпоху 90-х годов я беру под защиту, а слабое, малое, но все-таки чистое сердце Мандельштама, мальчика и подростка» (V, 315). Можно ли яснее выразить постоянство своего чувства и отношения? Можно ли быть последовательней в своем взгляде? И можно ли решительнее, недвусмысленней отодвинуть всяческую идеологию и политику на второй, малозначительный план?
«Критик: следователь и любящий», — внушала Цветаева своим критикам и не отступилась от этих слов, став критиком Мандельштама, ибо как следователь вернулась к его истокам и встретилась там с любимой поэзией Мандельштама, которую, заметим это, ни на минуту не поставила под сомнение. Отдала она должное и «словесной живописи» мандельштамовской прозы, хотя сама она ею не тронута была нисколько, так как в ней отсутствовала, по убеждению Цветаевой, которое нам трудно не разделить, живая «ЖИЗНЬ» (об этом сказано, в частности, в письме к П.П.Сувчинскому от 15. III. 26). И тем не менее, предваряя восторги поклонников стиля Мандельштама-прозаика, Цветаева сказала: «Для любителей словесной живописи книга Мандельштама, если не клад, так вклад» (V, 315).
А причину цветаевского равнодушия к этому «вкладу» разъяснит нам еще одно обращение к статье «Поэт о критике». «Для поэта самый страшный, самый злостный (и самый почетный!) враг — видимое, — писала она там. — Поработить видимое для служения незримому — вот жизнь поэта. И какое напряжение внешнего зрения нужно, чтобы незримое перевести на видимое. (Весь творческий процесс!)... Самоценность мира, для поэта, вздор. Для философа — повод к вопросу, для поэта — к ответу» (V, 284). Итак, внешний мир для поэта ценен не сам по себе, он лишь средство — незаменимое и ценнейшее, — благодаря которому «невесомости» и незримости внутреннего, душевного мира обретают очертания и вес, утверждаются в образах и символах «здешнего словаря и обихода», становятся узнаваемыми и убедительными. Если за «видимым», сколь угодно искусно живописанным, не стоит «незримое», жаждущее через «внешнее» воплотиться, итог бесплоден и пуст, по Цветаевой — мертв. Именно такой итог увидела она в «Шуме времени», именно против него в конце концов и восстала как критик и как поэт. «Эта книга... без сердцевины, без сердца, без крови, — только глаза, только нюх, только слух» (V, 311). И дальше, отвечая на свои же вопросы, заданные во вступительной части статьи, писала: «В прозе Мандельштама не только не уцелела божественность поэта, но и человечность человека. Что уцелело? Острый глаз. Видимый мир Мандельштам прекрасно видит и пока не переводит его на незримое — не делает промахов» (V, 315). Цветаева и в этом, очень важном для нее пункте отторжения от прозы Мандельштама остается верной себе, своему взгляду на вещи, изложенному в другой, куда более общей связи. Так стоит ли удивляться ее равнодушию к изощренному слогу, к покорившей многих «словесной живописи» Мандельштама-прозаика, стоит ли считать это равнодушие проявлением субъективности или предвзятости?
Итак, Цветаева не поклонилась Мандельштаму, «снявшему пурпур», Мандельштаму-прозаику и человеку. Удалось ли, однако, ей самой сохранить «человечность человека» в своем «Ответе» на «Шум времени»? Уцелела ли в ее критике цеховая солидарность, не нарушила ли она этическую, нравственную норму, не принесла ли в жертву своему пусть праведному, но локально обусловленному негодованию однажды уже открывшуюся ей правду о поэте-современнике Осипе Мандельштаме? В письме к Д.А.Шаховскому от 8 марта 1926 года, то есть как раз накануне отъезда в Лондон, где и написался ее «Ответ», Цветаева совсем в другой связи сказала: «Мне дорога вообще правда: чистота вывода» (VII, 34). Как же обстоит дело с «вообще правдой», с «чистотой вывода» в ее критической прозе?
Начнем с этического момента. В двух частных письмах Цветаева назвала книгу Мандельштама «подлой». 18 марта она писала Шаховскому: «Сижу и рву в клоки подлую книгу Мандельштама» (VII, 35). А за три дня до этого поделилась с П.П.Сувчинским своим, уже сложившимся, уже отчасти излившимся на бумагу отношением: «Мандельштам «ШУМ ВРЕМЕНИ». Книга баснословной подлости. Пишу — вот уже второй день — яростную отповедь. Мирский огорчен — его любезная проза. А для меня ни прозы, ни стихов — ЖИЗНЬ, здесь отсутствующая. Правильность фактов — и подтасовка чувств» (VI, 317). Из сказавшегося в письмах дословно повторилось в статье только последнее предложение второго отрывка, и хотя по существу позиция Цветаевой от писем к статье не изменилась нисколько, высказываясь для печати, она притушила резкость лексики, а главное — так щедро оснастила свой «Ответ» выдержками из «Шума времени», так убийственно метко откомментировала приведенные цитаты, что в глазах внимательного читателя, не захлестнутого эмоцией обиды за Мандельштама, отвела от себя раз и навсегда грех голословности, вкусовой или интерпретаторской произвольности.
Она написала свой «Ответ» как давний друг Мандельштама, друг, у которого есть с ним общие знакомые, общие воспоминания, как негодующий друг, останавливающий себя, однако, всякий раз, когда память подсказывает невыгодные для Мандельштама эпизоды из частной его жизни, из его с Цветаевой отношений. Она написала свой «Ответ» Мандельштаму как равноодаренный, равновеликий поэт, именно в силу такого равенства, а не по причине недопонимания его гения могущий нестесненно судить о его удачах и промахах. Она написала о Мандельштаме с глубоким пониманием его исключительности и со столь же глубоким сожалением (изумлением!) по поводу его человеческой, личностной недостаточности, проявившейся в прозе и знакомой ей, вероятнее всего, «по жизни». Она любила в нем маленького ЧЕЛОВЕКА (ребенка), она не смирилась с МАЛЕНЬКИМ человеком в нем. В ее страстной отповеди сохранена логика дружбы и любви (ибо к чувствам Цветаевой вполне применим этот оксюморон — логика любви), а еще сохранена верность «вообще правде», тяга к «чистоте вывода», причем, к чистоте не только логической, но и нравственной. Во славу этой верности и тяги, во славу своей собственной человечности заканчивает Марина Цветаева неподражаемый образец «критики страсти», каковым единственно и можно назвать ее «Ответ», признанием незапятнанности и величия Мандельштама-поэта. «Было бы низостью, — говорит она в финале статьи, — умалчивать о том, что Мандельштам-поэт (обратно прозаику, то есть человеку) за годы Революции остался чист. Что спасло? Божественность глагола... Большим поэтом (чары!) он пребыл» (V, 316). И еще раз возвращаясь к «Поэту о критике», вспомним, чем хороша в глазах Цветаевой критика большого поэта: «Если из его слов не встаю я, то во всяком случае виден — он». Думаю, что из ее «Ответа» встает и Мандельштам, встает таким, каким его в те (особенно) годы могли увидеть очень и очень немногие, и уж совсем определенно — видна она сама, Марина Цветаева, сумевшая и в прозе (к тому же — в критической прозе) остаться поэтом и без пурпура сохранить не только человечность, но и царственную щепетильность.
А человечность и царственность, если они настоящие, «рожденные», не избирательны и не произвольны (впрочем, как и отсутствие их). И в данном случае на Мандельштама они излились по закону исключенной другой возможности — вопреки сделанному им, но в полном согласии с цветаевской натурой. Думаю, именно эти свойства ее натуры, сочувственно откликнувшись одному из персонажей «Шума времени», и заставили Цветаеву взяться за перо. Точнее — задетость их в ней как в читателе и недостаточность их в Мандельштаме как в создателе всей книги и в особенности одной из ее главок — «Бармы закона». Не случайно именно с этой — в книге Мандельштама почти заключительной и, по мнению других рецензентов, периферийной — главки начинает Цветаева свой «Ответ».
Попросту говоря, она встает на защиту попранного достоинства полковника Цыгальского, скромного, отзывчивого человека, офицера Добровольческой армии, поэта-любителя, которого знала когда-то понаслышке как друга Максимилиана Волошина и автора запомнившихся ей строк о будущей России — все равно монархической или республиканской, но «без меча над чашами весов». И вот о нем иронично, а по сути, бездушно рассказал Мандельштам, осмеяв и стихи, ему доверительно, с волнением неофита прочитанные, и доброту, и нищету полковника, позабыв упомянуть лишь о том, что в те трудные годы и ему, Мандельштаму, как многим другим, помогал, чем мог, Цыгальский. А между тем полковник Цыгальский был одним из тех, кто вызволил арестованного в Феодосии Мандельштама из врангелевской контрразведки.
Здесь, думаю, и лежит «зерно зерна» статьи Цветаевой, здесь исток ее негодующей критики, ибо не могла смириться с рассказом о человеке как о вещи — много точных внешних деталей, тонкое словесное плетение, поразительная зоркость и памятливость на штрихи обстановки, едко откомментированные, — и абсолютная душевная глухота («правильность фактов — и подтасовка чувств»*). Полковнику Цыгальскому, точнее, маленькой главке «Бармы закона» (всего 2 странички) оттого и посвящена ровно половина цветаевского «Ответа», что на этом пятачке печатного текста уместилась, в рамках одного минисюжета, троякая нечуткость — сразу три нравственных промаха: нечуткость большого поэта к чужим стихам, пусть невеликим, пусть любительским, но искренним и сокровенным, стихам, осмысляющим кровавый, чреватый страшными последствиями миг в истории России; нечуткость к живому человеку (подлинная фамилия которого сохранена в «Шуме времени») — в положении явно затруднительном; нечуткость к поверженной силе Добровольческого движения, враждебного к тому же не России, а только одной из порожденных ею идеологий.
Начнем с конца. Феодосия двадцатого года, последнее пристанище Добровольческой армии в России. Как запомнил и описал Мандельштам защитников старого строя и город, приютивший их? Привожу цитату из «Шума времени», сохраняя сделанный в скобках комментарий Цветаевой: «Город был древнее, лучше и чище всего, что в нем происходило. К нему не приставала никакая грязь. В прекрасное тело его впились клещи тюрьмы и казармы, по улицам ходили циклопы в черных бурках, сотники, пахнущие собакой и волком, гвардейцы разбитой армии, с фуражки до подошв заряженные лисьим электричеством здоровья и молодости (Мандельштам точно ходит по зверинцу или по басне Крылова, переходит от клетки к клетке: собака, волк, лиса, — ассоциации по смежности). На иных людей возможность безнаказанного убийства действует, как свежая нарзанная ванна, и Крым для этой породы людей с детскими наглыми и опасно-пурпурными карими глазами был лишь курортом, где они проходили курс лечения, соблюдая бодрящий, благотворный их природе режим» (V, 309).
Цветаева безошибочно уловила однобокость и утрированность этого по видимости правдивого и точного, а по сути — «пропагандистски» подредактированного протокола времени. «Красная Армия, — писала она, — не есть ЧЕКА и добровольчество не есть контрразведка. Вы могли предпочесть Красную, Вы не смели оплевывать Белую. Герои везде и подлецы везде. Говоря о подлецах наших, Вы обязаны сказать о подлецах своих» (V, 310).
С нравственных, а не с политических позиций сказала Цветаева Мандельштаму в 1926 году: «Вы не услышали добровольческих песен, Вы не увидели и пустых рукавов, и костылей. Вы не увидели на лбу — черты загара от фуражки. Загар тот свят. Не мне — перед Вами — обелять Белую Армию. За нее — действительность и легенда. Но мне — перед лицом всей современности и всего будущего — заклеймить Вас, большого поэта... Будь Вы в армии (любой!), Вы этой книги бы не написали» (V, 310). То есть, позволю себе продолжить, испытай Мандельштам на себе горечь поражения и ярость борьбы, узнай он на собственном опыте цену победы, не смог бы он, большой поэт, так равнодушно и однобоко взирать на противника, на любого по убеждению воюющего человека. Реальный же упрек все тот же: «как может большой поэт быть маленьким человеком», человеком, которому воображения и со-чувствия недостает на то, чтобы проникнуться чужой болью, чужой бедой.
Но оставим большой и чуждый Мандельштаму театр военных действий и возьмем камерную ситуацию. Камерную — и к поэзии, делу его жизни, имеющую отношение. Мандельштам, гость, и полковник Цыгальский, хозяин нищей квартирки, сидят рядом и не в первый раз коротают вместе время. И вот «однажды, стесняясь своего голоса, примуса, сестры, непроданных лаковых сапог и дурного табаку, он (Цыгальский. — Т.Г.) прочел стихи». И далее о стихах Цыгальского: «Там было неловкое выраженье: «Мне все равно с царем или без трона...» и еще пожеланье о том (цитируя эти строки, Цветаева поставила здесь знак вопроса, без лишних слов отметив им очевидную неловкость мандельштамовского выражения. — Т.Г.), какой нужна ему Россия: «Увенчанная бармами закона», и прочее, напомнившие (так в книге. — Т.Г.) мне почерневшую от дождя Фемиду на петербургском Сенате»8. Напрямую о стихах Цыгальского больше ничего у Мандельштама не сказано, но в связи с ними состоит следующее: «Бармы закона» вынесены в заглавие, в одном месте они названы «странной принадлежностью государственного туалета», а заканчивается главка резюмирующим предложением: «Полковник — нянька с бармами закона». Вот и все. Человек вместе со своими стихами, робостью и откровенностью — стерт, иронически уничтожен. Вот только за что?
Цветаева, повертев и так и этак строчку из стихотворения Цыгальского, процитированную Мандельштамом, решительно не находит ее неловкой: смысл ясен, использование двух разных слов для обозначения одного понятия более чем законно и в обычной речи, и в стихах. Придирчивость Мандельштама качеством строки не объясняется. Но тогда чем она вызвана? Небрежением к чужому слову, большей взыскательностью к Цыгальскому-поэту, чем к себе самому. Все той же нечуткостью, которая заставляет Мандельштама искать причину смущения в чем угодно (а угодно искать только во внешнем: голос, примус, сестра, сапоги, табак), только не в самом простом и понятном — в робости любителя перед профессионалом, в робости никому не известного поэта, вынесшего свои стихи на суд известного и авторитетного. Что-то происходит со слухом и чувством Мандельштама, когда они направлены на другого человека. Его подводит даже собственный опыт, в связи с чем Цветаева пишет: «Помнится, Вы, уже известный тогда поэт, в 1916 г. после нелестного отзыва о Вас Брюсова — плакали. Дайте же постесняться неизвестному полковнику Цыгальскому» (V, 307).
Не даст. Сделает для одного себя исключение. И, зная, что это единственное пространство (кстати, «диким пространством» названа у Мандельштама душа Цыгальского), на котором его не подведет ни болевая, ни какая-либо другая чувствительность, Цветаева переводит разговор на самого Мандельштама, напоминает ему действительные неловкости, прокравшиеся в его собственные стихи, неловкости, замеченные, а то и подправленные друзьями, но отнюдь не высмеянные и даже не оглашенные, а легко прощенные, найденные даже «милыми и очаровательными». Вспомним цветаевские слова из «Поэта о критике»: «Сужу только судей». В согласии с ними она заговорила об уязвимых строчках Мандельштама только в ответ на его мелочный суд над другим, несопоставимо меньшим поэтом.
И, наконец, последнее. Уже не стихи, а сам Цыгальский и его жизнь, увиденные глазами Мандельштама. «Полковник Цыгальский нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла Добровольческой армии. В одном углу его жилища как бы незримо копошился под шипенье примуса эмблематический орел, в другом, кутаясь в шинель или в пуховый платок, жалась сестра, похожая на сумасшедшую гадалку… Цыгальский создан был, чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон. И он, и сестра похожи были на слепых, но в зрачках полковника, светившихся агатовой чернотой и женской добротой, застоялась темная решимость поводыря, а у сестры только коровий испуг... Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии? Такой человек, кажется, способен в решительную минуту обнять полководца и сказать ему: «Голубчик, бросьте, пойдемте лучше ко мне — поговорим!»... Полковник — нянька с бармами закона»9.
Цветаева уточняет: не сестра, а жена, и еще два сына-кадетика, 12 и 13 лет, «которых Вы по легкомыслию своему обронили по дороге своего повествования», словом, голодная семья с единственным кормильцем — поэтом в душе, полковником Цыгальским, ухаживающим за больными, распределяющим между ними и дорогим гостем скромный паек, приносимый из юнкерской академии, куда Цыгальский «ходил читать артиллерийскую науку, как студент на урок». И это о нем с недоумением спрашивает Мандельштам: «Зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?» Считая, вероятно, что в армии нужны только люди, на которых «возможность безнаказанного убийства действует, как свежая нарзанная ванна».
Мне вспоминается давняя статья Бенедикта Сарнова о «новой прозе» В.П.Катаева, прозе, которая в 60—70-е была у всех на устах, за что-то одобряемая, за что-то другое осуждаемая. Точнее, кем-то одобряемая, кем-то осуждаемая. Сарнов занял позицию этих вторых и в блестящей своей статье «Угль пылающий и кимвал бряцающий»10, отдавая должное наблюдательности Катаева, точности, меткости его деталей, говорил, однако, о том, что где-то на полпути к хваленой этой точности, к ассоциативному богатству своей прозы Катаев утрачивает нравственный контроль над своим пером, ради красного словца забывая о живом реальном человеке — не вымышленном герое воспоминаний — и обо всем том, что связывало его, молодого Катаева, с ним — ставшим теперь беззащитным литературным персонажем. Пример, приведенный тогда Сарновым, памятен, думаю, многим. Катаев после смерти Ивана Бунина, которого почитал своим учителем, посетил в Париже Веру Николаевну Муромцеву, вдову Бунина — преданнейшую женщину, которая в нищете и старости до последнего часа ухаживала за умирающим мужем и вообще, вероятно, была из тех людей, которые, как выразился Мандельштам, созданы, «чтобы кого-нибудь нянчить и особенно беречь чей-нибудь сон». Катаев увидел опустошенную старую женщину, увидел в обстановке убогого, неопрятного, одинокого стариковского жилья и, зорко подметив доминирующий в ее облике белый цвет (то есть — бледность, седость, потустороннюю отрешенность от красок жизни), сравнил ее с... белой мышью. Ассоциация по внешнему признаку заставила Катаева забыть все прочие, так естественно напрашивающиеся чувства. Если они были.
Так вот, «коровий испуг», в глазах «слабоумной и плачущей» сестры Цыгальского, похожей «на сумасшедшую гадалку», а еще «эмблематический орел» (орел Добровольческой армии) — «больной жалкий, слепой, с перебитыми лапами», так хладнокровно подмеченные и живописанные Мандельштамом, заставили меня подумать, что у бездушности Катаева был неназванный, великий, одну лишь Цветаеву возмутивший учитель.
«Итак, — резюмирует Цветаева: — человек, ухаживающий за больной женщиной, — нянька. Если этот человек к тому же пишет стихи о бармах закона — он нянька с бармами закона. Слабый вывод. Вот логика и вот сердце Осипа Мандельштама» (V, 309).
И еще одно цветаевское резюме, сделанное по прочтении «Шума времени»: «Ваша книга — натюрморт...» То есть мертвая натура — царство оживающих, толпящихся в нетерпении быть запечатленными вещей и кладбище человеческих судеб и лиц, искусно обрамленных великолепной россыпью вещественных знаков времени. Нельзя, впрочем, не заметить, что эту особенность оптики мандельштамовских чувств, эту натюрмортность человеческого присутствия в его писаниях Цветаева знала и прежде — испытала, так сказать, на себе. Годом раньше о стихах Мандельштама, написанных весной 1916 года и посвященных ей, она сказала — «несколько холодных великолепий о Москве». Сказала не публично, просто сделала запись в рабочей тетради. Справедливы ли, однако, эти слова? Ведь Мандельштам в тот романтический период их знакомства откликнулся на ее стихи великолепными строчками, пронизанными новым и очень сильным для него впечатлением от Москвы, которую она ему, впервые попавшему в Москву, дарила. Соборы, церкви, история и архитектура — все разноголосие старой столицы чарующим аккордом прозвучало в этих стихах, и мелькающая в них тень женского образа — сродностью своей Москве и Руси — одухотворила и обозреваемый город, и очень личностно, хоть и туманно переживаемую историю.
Вспомним, однако, сколько энергии вживания в образ петербургского гостя вложено Цветаевой при создании ее стихов, адресованных Мандельштаму, — тут и черты внешнего облика («Ты запрокидываешь голову/ Затем, что ты гордец и враль», «Чьи руки бережные нежили / Твои ресницы, красота...»), и разгадка характера (вечный ребенок и отродясь поэт), и прочерченность поэтической традиции, вскормившей его («Молодой Державин»), и признание его превосходства над собой («Я знаю, наш дар — неравен, / Мой голос впервые — тих»), и пророческий загляд в его будущее («Голыми руками возьмут — ретив! упрям! — / Криком твоим всю ночь будет край звонок! / Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам...») — и сравним это богатство его живого присутствия в ее стихах с «элегантным» промельком ее тени в первом из обращенных к ней стихотворений Мандельштама — «В разноголосице девического хора». В нем четыре строфы, и каждую замыкает строка с намеком на женского адресата. Прочитаем подряд эти композиционно значимые, конструктивно и эмоционально выделенные строчки и постараемся найти в них что-нибудь узнаваемо цветаевское:
1.... И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
2. В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
3. ... Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
4. И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
Согласимся, «русское имя» и «русская красота» — слишком общее, вполне неиндивидуальное место, чтобы в них узналась именно Марина Цветаева. «Шубка меховая» и «высокие брови, дугой» (к тому же подсказанные каменными дугами арок — то есть пустых глазниц) настолько внешние и вещные признаки, настолько безразличные и к глазам, полукружьем бровей осененным, и к сердцу, из тесноты груди и шубки рвущемуся, что если такое ее присутствие и задумывалось как комплимент или признание в любви конкретной женщине, то женщина эта, и тем более женщина-поэт (с именем, кстати, морским, отнюдь не каменным и не русским), женщина-поэт, сказавшая о «презрении к платью плоти временному» (что уж говорить о платье куда более съемном и временном — шубке меховой), с полным основанием могла ощутить взгляд Мандельштама как холодное скольжение по достопримечательностям столицы, в вереницу которых включена и она — наперекор всей ее природе обезличенная и обескровленная.
Но при этом как бы названная по фамилии. Правда, не всякий и не сразу это поймет, но по наблюдению В.М.Борисова, в строчке «Успенье нежное — Флореция в Москве» Флоренция есть этимологически точный перевод фамилии Цветаевой11. На том же — находя этот штрих замечательным, особого внимания заслуживающим — настаивает и американский профессор Омри Ронен, который, говоря о поэтической перекличке Мандельштама и Цветаевой, к весне 1916 года относящейся, в частности, замечает: «Он ответил ей очаровательным стихотворением о старинных соборах XV века в Кремле, о творении Аристотеля Фиораванте («Успенье нежное — Флоренция в Москве»); принимая во внимание «цветочную» фамилию его «корреспондентки», аллюзия здесь особенно элегантна»12.
Но, к сожалению, ни сама аллюзия, ни ее элегантность дела не меняют: Мандельштам ни одним словом не обратился к своей «корреспондентке», не уловил и не назвал ни одной цветаевской черты, глядя вместе с ней на красоты кремлевских соборов, ее саму проглядел. Потому стихотворение «В разноголосице девического хора», которое знаток и исследователь творчества Мандельштама Омри Ронен (равно как и сторонний читатель) с полным правом, но в некотором отвлечении от адресата может назвать «очаровательным», сама Цветаева с не меньшим правом восприняла лишь как «холодное великолепие о Москве». С какой точки смотреть. И чтобы уже не возвращаться к этому, здесь же и скажем, что и на прозу Мандельштама, к ней лично никак не относящуюся, Цветаева — одна среди всех своих современников, нашедших ее во всех отношениях «очаровательной», — посмотрела с привычной для себя точки зрения, с той точки, откуда в первую голову виден человек — и пишущий, и описанный; и хозяин — распорядитель мемуарного действа, и каждый его из прошлого гость.
Посмотрим же и мы с этой точки зрения на «крупнейшего знатока творчества Мандельштама» Омри Ронена, который, тонко уловив «элегантность» мандельштамовской аллюзии и ненадолго переведя взгляд на Цветаеву, забыл почему-то и об утонченности, и об элементарных приличиях. Не без внутреннего сопротивления привожу его слова о Цветаевой из статьи, открывающей юбилейный мандельштамовский номер «Литературного обозрения»: «К счастью, это увлечение (Мандельштама Цветаевой. — Т.Г.) длилось недолго. Цветаева была замечательным поэтом, но порочной женщиной, со склонностью к мифомании и романтическому лицедейству. Ее отношение к Мандельштаму, судя по ее стихам, мемуарам и письмам, колебалось от нежности до жестокости»13. Между чем бы и чем ни колебалось отношение Цветаевой к Мандельштаму, неколебимым оставался ее пиетет к его поэзии, о чем здесь было уже немало сказано. Потому, не вступая по этому поводу в полемику с американским профессором, подивлюсь только грубости его лаконичного, ничем не подтвержденного, никак не смягченного приговора: замечательный (?) поэт, но порочная женщина, мифоманка и лицедейка (несколько «выпрямляя» высказывание Омри Ронена, я не стремлюсь представить его более жестким, напротив, я освобождаю его от оттенка психиатрического диагноза, который вольно или невольно привносится оборотом «со склонностью к...»). Суровый, должно быть, человек Омри Ронен и нелицеприятный — но вот справедливый ли и всегда ли такой целомудренный, такой щепетильный?
Дойдя в своем повествовании до первого ареста Мандельштама (16 мая 1934 года), Омри Ронен пишет: «В тюрьме Мандельштаму не давали есть и спать. Следователь хорошо знал весь круг знакомых поэта и вынудил его составить приблизительный список лиц, слышавших стихотворение (имеется в виду стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», ставшее поводом ареста. — Т.Г.). В своих мемуарах Эмма Герштейн, одна из тех, кого нехотя Мандельштам упомянул в списке, использует этот случай как наглядный пример равнодушия Мандельштама к судьбе друзей. Однако легкость, с какой поэт распространял опасное стихотворение и потом рассказывал об этом, скорее можно объяснить самим его назначением — разорвать завесу молчания (выделено мной. — Т.Г.), о чем красноречиво говорится в первых строчках: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны». И он был услышан. Людей тогда расстреливали за куда меньшие провинности. К счастью, друзья Мандельштама еще обладали некоторым влиянием. Приказ Сталина, подводящий итог следствию, был: «изолировать, но сохранить»14.
Между тем в документально оснащенной книге «Гибель Осипа Мандельштама» говорится, что никакого мучительства Мандельштаму на себе испытать не пришлось, да и «не было нужды тратиться на пытки, потому что поэт, подавленный, растерянный, оказался «легкой добычей» и на первом же допросе рассказал всё»15. Впрочем, нет, не совсем всё, ибо в протоколе допроса от 19 мая появилось такое признание: «В дополнение к предыдущим показаниям должен добавить, что к числу лиц, которым я читал названное выше контрреволюционное стихотворение принадлежит и молодая поэтесса Мария Сергеевна Петровых. Петровых записала это стихотворение с голоса, обещая, правда, впоследствии уничтожить»16. Согласимся, если список лиц, нехотя составленный Мандельштамом по требованию следователя, был действительно приблизительным (как утверждает Омри Ронен), совсем необязательно было добавлять в него молодую поэтессу Марию Петровых (ей было в 1934-м всего 26 лет), тем более, что ей в начале того же года посвятил он два стихотворения, ей в одном из них сказал: «Ты, Мария, — гибнущим подмога...» И уж совсем необязательно было сообщать, что «Петровых записала стихотворение с голоса». Ибо, во-первых, ни один следователь знать об этом не мог и потому ждать, а тем более требовать такого признания тоже не мог. Ибо, во-вторых, известно для чего записала (если записала) — чтобы сохранить, спасти от забвения в изустном виде существующее стихотворение. Так что есть в этих показаниях Мандельштама избыточная какая-то «легкость», какое-то избыточное «равнодушие к судьбе друзей», и не эту ли избыточность предвосхищая, написал он во втором стихотворении, посвященном Марии Петровых:
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.
Правда, по словам Н.Я.Мандельштам, сохраненным Э.Герштейн, эпизод с показаниями Мандельштама о Марии Петровых имел следующую подоплеку: «На следствии Мандельштам видел свои сатирические стихи о Сталине, записанные кем-то. Ему показалось, что это почерк Марии Петровых... Если «у них» есть уже запись этого стихотворения, сделанная рукой Марии Петровых, то как же он не указал на нее в числе слушателей?!. На следующем допросе он решил исправить свою ошибку. Не дожидаясь вопроса, он «поспешил» сделать вышеприведенное признание, подведя тем самым Марию Петровых под статью: «распространение контрреволюционного материала»17. Кстати, Эмма Герштейн оспаривает датировку второго стихотворения, посвященного Петровых, считая, что «черную свечку» Мандельштам, мучимый совестью, написал позже, в апреле 1935 года.
Но вернемся к Омри Ронену. Для того, чтобы оправдать небрежение Мандельштама интересами и безопасностью друзей и почитателей его таланта, усилиями которых, кстати, на сей раз отведен был от него карающий меч суда и расправы, Омри Ронен апеллирует не к человеческой слабости, по человечески же — в конце концов — могущей быть понятой и прощенной, но выдвигает вполне мифическую версию, в свете которой Мандельштам, «с легкостью», целым списком выдавший близких ему людей, предстает в роли некоего Мессии, призванного «разорвать завесу молчания». Странную, согласимся, мотивацию поведения выдвигает Омри Ронен, — особенно если учесть, что сказанное тогда и внесенное в протоколы допросов становится достоянием общественности только теперь, спустя десятилетия, когда тот строй уже давно разоблачен и благодаря тому, что он перестал уже существовать. И еще одна странность роненовской версии — абсолютная исключенность из нее нравственного момента.
Не могу не отметить, насколько достойнее и для Мандельштама предпочтительнее позиция Сергея Аверинцева, который, не вдаваясь в подробности, не называя никаких конкретных фактов, говорит лишь, что «не одним врагам с ним (Мандельштамом. — Т.Г.) нелегко», и слова Мандельштама: «мучитель наш», сказанные о Лермонтове, переадресовывает ему самому18.
Закончить же эту тему, которая оттолкнулась от «элегантности», а привела, в конце концов, к откровенным неприглядностям, хочу двумя вопросами:
1. Почему авторитетный ученый позволяет себе (в рамках одного очерка, названного в редакционной врезке «блестящим, концептуально насыщенным и проникнутым подлинной любовью к Мандельштаму, русской истории и культуре») так по-разному подходить к двум великим поэтам, жившим в одно — и не самое легкое для поэзии и для жизни — время: с одной стороны — до грубости бесцеремонно отзывается о Марине Цветаевой, не затруднив себя при этом ни единым доводом; с другой — в своей бесконечной бережности к Мандельштаму доходит до прямых измышлений, игнорируя живые голоса свидетелей и участников давних уже событий, лет и дней? Откуда эта двойная оптика и этика?
2. Кто же проявил «склонность к мифомании» — Марина Цветаева, почувствовавшая в авторе «Шума времени» серьезную человеческую слабину, имевшую, естественно, проявиться в экстремальных условиях 1934 года, или Омри Ронен, попытавшийся нежизнеспособной, мертворожденной легендой переспорить упрямые факты?
Оставлю оба вопроса открытыми. Но напомню в связи с ними свидетельство Эммы Герштейн о том, как в 1956 году, прочитав пару страниц ее воспоминаний о Мандельштаме, Анна Ахматова воскликнула: «Нет, нет! Об этом нельзя писать!» И на удивленный вопрос, почему же нельзя, ответила: «Потому что... потому что... потому что Осип был неправ!»19. Не с рецидивом ли той давней дружественно-охранительной позиции приходится сталкиваться нам сегодня?
А теперь посмотрим на Цветаеву глазами Мандельштама. В 1922 году в обзорной статье «Литературная Москва» (которая, в отличие от цветаевского «Ответа», тогда же и была напечатана) он упомянул и Цветаеву, упомянул как истинный «антицветаевец» — неприязненно и раздраженно. К этому времени он, по-видимому, разлюбил в ней все, а то, что прежде больше всего нравилось и притягивало, под чары чего он на какое-то время подпал, раздражало его теперь острее и больше прочего. Петербургский гость, очарованный московской музой, получивший от нее в дар первопрестольную столицу (и, что в обстоятельствах зимы—весны 1916 года было почти неизбежно, принявший Москву в цветаевской транскрипции), Мандельштам, охладев и отдалившись, направил самые острые стрелы своего неприятия именно в эти две мишени — московская муза и цветаевская Москва. Первую он просто стер как несуществующую: «Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии...»20 Во второй он ощутил теперь непереносимую для себя патетику и фальшь, что с некоторым даже перебором негативизма излилось в его словах о «безвкусице и исторической фальши стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских»21.
Жаль, конечно, что отношение Мандельштама к Цветаевой так резко изменилось и что отныне он перестал слышать и воспринимать ее голос в поэзии, но психологически тут все понятно и объяснимо: сила притяжения равна силе отталкивания — в любви-нелюбви такое случается часто. К тому же, по слову отвергнутой им Цветаевой, «отношение не только не суд, само вне суда» (V, 281). До тех пор, правда, пока это только отношение, то есть «определение ее (вещи. — Т.Г.) в собственном сердце» (V, 281). И даже тогда, когда оно высказывается прилюдно или печатно, оно остается «критикой страсти», интересной в устах большого поэта уже тем, что в ней «во всяком случае виден — он» сам. Мы снова вернулись к статье «Поэт о критике», которой поверялся выше отзыв Цветаевой на «Шум времени», и теперь, когда роли поменялись и Мандельштам оказался критиком Цветаевой, к тому же критиком не менее резким, чем она, попробуем соотнести его позицию с той же самой, уже известной и апробированной шкалой.
Вольно или невольно в этой статье Цветаева загодя отпускает каждому большому поэту грех хулы на нее, по крайней мере до тех пор, пока она не выходит за пределы личного отношения и не становится оценкой, то есть «определением вещи в мире» (V, 281). «Можно ли ошибиться в отношении? — спрашивает она и продолжает: — слыша и видя... то-то и то-то, он (большой поэт, любой человек. — Т.Г.) испытывает то-то и то-то. С чем тут спорить? Настолько единолично, что и учесть невозможно» (V, 281). Вот и мы не станем спорить с мнением Мандельштама, что «для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой»22. (Чуть ниже будет сказано — «домашнее рукоделие».) Не будем спорить, ибо и эти слова, хоть и с большой натяжкой, могут еще быть восприняты как определение Цветаевой в сердце Мандельштама. Но когда он соотносит Цветаеву с другими поэтами современности, когда рядом с ее именем, как соизмеримые, ставит имена Анны Радловой и Софьи Парнок, когда говорит, что стихи Цветаевой о Москве «неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы» (тем самым давая понять, что до мужской силы стихам Цветаевой ох, как далеко), Мандельштам явно переходит в область оценки, суда, «определения вещи в мире», а не только в своем сердце. Он заведомо исключает Цветаеву из мира «мужской поэзии», то есть собственно поэзии, ибо, говоря о «женской поэзии» как о чем-то отдельном, всегда имеют в виду некую второсортность, изначальную инакость. Однако сегодня уже и с этой оценкой Мандельштама спорить не имеет смысла — время все расставило по своим местам, и не мне вызволять Цветаеву из этого нелепого, чуждого ей, хоть и женского окружения. Тем более, что две реплики Иосифа Бродского из его диалога с Соломоном Волковым о Цветаевой непреднамеренно, разумеется, но очень веско ответили выстроенному Мандельштамом ранжиру. На вопрос Волкова, есть ли «женская поэзия... нечто специфическое», Бродский ответил, что «к поэзии неприменимы прилагательные» и что женский голос в поэзии отличается от мужского «только глагольными окончаниями»23. А на последний в этом диалоге вопрос, согласен ли он с Ахматовой, всегда говорившей, «что первый поэт XX века — это Мандельштам», последовал ответ: «Ну, если уж вообще пускаться в такие разговоры, то нет, не согласен. Я считаю, что Цветаева — первый поэт XX века»24.
Знаю, что оба ответа Бродского многим покажутся спорными, и привожу их здесь отнюдь не для разжигания полемики, а только для того, чтобы, опираясь на авторитет большого поэта второй половины XX века, показать, в каком окружении и на каком месте совершенно естественно и законно смотрится сегодня Цветаева. Конечно, мне могут возразить, что почти век спустя все воспринимается иначе, что «большое видится на расстоянье», что в гуще живых голосов оценить чистоту и высоту каждого совсем непросто, что, наконец, право на субъективность имеет любой. Имеет. Но все же в неких пределах.
Цветаева свой «Ответ Осипу Мандельштаму» писала в 1926 году — тоже из самой гущи времени — и говорила вещи, идущие вразрез с общей точкой зрения, шокирующие многих. Но когда по ходу ее резкого и нелицеприятного разговора возникали рядом с Мандельштамом другие поэтические имена, то это были имена Блока, Гумилева, Пастернака, Маяковского, Есенина. Его уровень и масштаб она всегда знала. Ибо как поэт с историей обладала «ясным взглядом на других» и никакому своему настрою, никакому захлестнувшему ее негодованию этот взгляд в жертву не приносила. Не могла себе позволить по причинам внутренним и для нее священным. Чему свидетельством оброненная в письме к Пастернаку фраза: «Сопоставление Рильке и Маяковского для меня при всей (?) любви (?**) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие» (VI, 269). Письмо отправлено в феврале 1927 года, значит, то «давно», о котором говорится в нем, покрывает предыдущий 1926 год — время написания ее «Ответа».
Хочу ли я сказать, что сопоставление 30-летней (т. е. вполне зрелой уже) Цветаевой с Радловой, Парнок, Адалис кощунственно? Да, хочу. Думаю ли я, что Мандельштам кощунствует сознательно? Нет, не думаю. Он просто один из тех «чистых лириков», которые никого, кроме себя, ясно не видят и «изнутри» не ощущают. Не любить, но знать цену, место, «ряд» — это не для «поэта без истории» Осипа Мандельштама. Будь иначе, скажи он то, что сказалось в «Литературной Москве», сгоряча, пойми он свою неправоту позже, он — даже оставаясь ярым «антицветаевцем» — нашел бы, вероятно, случай, вернуть Цветаеву в соприродный ей, родной им обоим круг больших поэтов. Но ничего этого не случилось — упоминание Цветаевой в «Литературной Москве» — это последнее слово о ней Осипа Мандельштама, ибо любая выстроенная им иерархия базируется на вкусовом предпочтении, и в этом смысле она одномерна.
Много позже, в 1958 году, Н.Я.Мандельштам в письме к Ахматовой, говоря об оценочных статьях мужа, написанных в начале 20-х годов, вольно или невольно признает это: «Читая Осин архив, я увидела, что у него был период удушья, когда он рвался в судьи поэзии, хотя ведь это не ему было делать — ведь сам-то он подсудимый. Это период статей в «Русском искусстве» (по мнению публикатора и автора комментариев Н.И.Крайневой, сюда относится и «Литературная Москва». — Т.Г.), где все оценки всех поэтов кривы и косы... У него был еще ряд статей (о Вас там ничего нет), где масса кривых оценок и глупостей, совершенно на него не похожих. Тут в чем дело: когда у него влюбленность в чьи-то стихи — у него голос поэта. Когда он отмахивается от чужих стихов — он сам не свой...»25 В письме сказано еще, что сам Мандельштам считал эти свои статьи «случайными» и не пожелал включать их в сборник 1928 года, а Надежда Яковлевна собиралась записать все, что знала о настоящих оценках мужа. О Марине Цветаевой ни слова. В комментарии в связи с «Литературной Москвой» упомянуты только «критические суждения о Маяковском» — Цветаева и здесь обойдена молчанием. И тем не менее письмо это представляет для нас интерес как семейное, а значит — максимально приближенное к Мандельштаму свидетельство того, что неверные суждения о поэтах-современниках не были редкостью для Мандельштама и что критерием его оценки другого поэта была «влюбленность-невлюбленность», то есть сугубо субъективное начало. Понятно желание Н.Я.Мандельштам внести поздние коррективы в пестрый узор «случайных», как она считает, высказываний мужа, дать им верное, с ее точки зрения, объяснение. Как знать, родись Надежда Яковлевна поэтом, может она была бы поэтом с историей, но она была только женой поэта, в цветаевском определении — поэта без истории, и хотя определение это состоит из двух слов, передает оно понятие не составное и не делимое, и потому возможности двух, даже самых близких людей в сумме своей к нему не восходят. Так что последним словом Мандельштама о Цветаевой так и осталось слово, сказанное в «случайной» статье 1922 года.
А теперь еще одно и, пожалуй, последнее обращение к «Поэту о критике». В конце главы «Кого я слушаю» Цветаева говорит, что за недостающими ему знаниями поэт идет к специалистам — морякам, ремесленникам, ученым. «Что я знаю от рождения? Душу своих героев. Одежды, обряды, жилища, жесты, речь — то есть все, что дается знанием, я беру у знатоков своего дела, историка и археолога. В поэме об Иоанне д’Арк, например:
Протокол — их.
Костер — мой».
(V, 285)
В «Шуме времени» Цветаева увидела только точный протокол и не нашла души, которая бы оживила всю богатую деталями и штрихами картину. Мертвый протокол — не поэтово дело. И от соприкосновения с ним разгорелся костер цветаевского негодования. Костер, не затухавший целых пять лет, ибо и в письме 1931 года к Р.Н.Ломоносовой все еще грозно посверкивают искры его пламени: «А разошлись мы с ним (с кн. Д.П.Святополк-Мирским. — Т.Г.) из-за обожаемой им и ненавидимой мной мертворожденной прозы Мандельштама — «ШУМ ВРЕМЕНИ», где живы только предметы, где что ни живой — то вещь» (VII, 330). Не затухавший, пока из другого, уже реального огня — сжигались перед ее отъездом бумаги Е.А.Извольской, помогавшая приятельнице Цветаева по возвращении домой принялась разбирать и свои бумаги и ненужное сжигать — не вынырнули, чудом спасшись, две мандельштамовские строки:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
Строчки из стихотворения «Не веря воскресенья чуду» — третьего и последнего, адресованного Цветаевой летом 1916 года, стихотворения уже не московского, а коктебельского и отнюдь не холодного. И чудо воскресения и примирения случилось: Цветаева вспомнила приезд Мандельштама в Александров, где она гостила у сестры, вспомнила их прогулки по окрестным холмам, с обязательным заходом на кладбище, так пугавшее Мандельштама, словом, вспомнила все то, чем навеяно было это прощальное стихотворение. И написала мемуарный очерк «История одного посвящения», а написав и прочитав на вечере, радостно делилась с С.Андрониковой-Гальперн: «Когда читала о Мандельштаме, по залу непрерывный шепот: «Он! Он! Он — живой!» (VII, 140).
Не протокол московских красот, не условно любимая женская тень, затерявшаяся среди них, и не туманные исторические аллюзии, навеянные местом прогулок и темой бесед, то есть не те «несколько холодных великолепий о Москве», которые с горечью помянула Цветаева в своей тетради, а теплое человеческое слово, прямо, без «элегантных» аллюзий обращенное к ней, воскресило летом 1931 года атмосферу давней дружбы и образ молодого Мандельштама. Прочтем хотя бы в отрывках это стихотворение и поймем, почему «эту собственность» — посвященность именно ей этого стихотворения — Цветаева взялась без раздумий отстаивать:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
— Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
*********************
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг...
*********************
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой..
Я знаю — он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
А отстаивать приходилось, ибо был у написания мемуаров, помимо лирического, еще и прозаический повод. В феврале 1930 года в парижской газете «Последние новости» были напечатаны воспоминания поэта Георгия Иванова. Назывались они «Китайские тени» и содержали недостоверные и неприглядные подробности жизни Мандельштама в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина. Неприязненный по отношению к хозяину дома и достаточно развязный по отношению ко всем персонажам пошловатый тон этих «воспоминаний» выразительно дополнял такое их содержание. Именно этот «фельетон» Георгия Иванова и вынырнул из огня, а строки Мандельштама оказались первым, что бросилось в глаза. Каково же было изумление Цветаевой, когда в обрамляющем их тексте она прочитала, что стихотворение это «написано до беспамятства влюбленным поэтом» и адресовано «очень хорошенькой, немного вульгарной брюнетке, по профессии женщине-врачу», которую в Коктебель «привез ее содержатель, армянский купец, жирный, масляный, черномазый. Привез и был очень доволен: наконец-то нашлось место, где ее было не к кому, кроме Мандельштама, ревновать». К изумлению добавилось возмущение, когда «фельетон» Иванова поведал ей, что «суровый хозяин» и «мегера-служанка» (в каковую превратилась под пером мемуариста мать Волошина) применяли к Мандельштаму «особого рода пытку» — «ему не давали воды», а еще «кормили его объедками» и всячески потешались над ним. «С флюсом, обиженный, некормленный, Мандельштам выходил из дому, стараясь не попасться лишний раз на глаза хозяину или злой служанке» — и так далее в том же духе26. Прочитав все это, Цветаева взялась защитить своих друзей, свой Коктебель, свое, то есть вдохновленное ею стихотворение. Ее очерк с полным основанием мог бы называться «Мой ответ Г.Иванову», ибо и по сути (защита от несправедливости), и по построению одной из частей он очень напоминает «Ответ» Мандельштаму. Но она назвала его иначе и была, как всегда, впрочем, точна, потому что не собиралась делать героем своего очерка Г.Иванова (он у Цветаевой даже не назван) — ее герой здесь, как и в «Ответе» на «Шум времени», Осип Мандельштам, и неважно, что тогда она защищала от его нечуткости полковника Цыгальского, а теперь его самого защищала от разыгравшейся фантазии дружившего с ним когда-то Г.Иванова. В обоих случаях, тогда, как и сейчас, ее герой один, а тема ее — «защита бывшего», причем в слове «бывшее» актуализированы оба значения: бывшее как прошлое, прошедшее, в том числе и ее прошлое, и бывшее — как имевшее место так, а не как-либо иначе.
Однако и этот «ответ» Цветаевой не был опубликован при ее жизни: в «Последних новостях», которым она предложила «Историю одного посвящения» — для нее места не нашлось. «История» была напечатана только в 1964 году в журнале «Oxford Slavonic Papers». А спустя два года, в 1966, благодаря публикации в журнале «Литературная Армения» воспоминания Цветаевой о Мандельштаме пришли и к отечественному читателю. В дальнейшем они включались в разные издания Цветаевой и сегодня не только широко известны и признаны, но и достаточно изучены. Именно поэтому, не останавливаясь более подробно на содержании очерка, скажу здесь лишь о той роли, которую он сыграл как слово, подводящее итог многолетним «очным» и заочным отношениям Мандельштама и Цветаевой.
Приглашая С.Андроникову-Гальперн на свой вечер с чтением «Истории одного посвящения», Цветаева писала, что в очерке «дан живой Мандельштам и — добро дан, великодушно дан, если хотите — с материнским юмором» (VII, 139), и при этом как бы ставила такое свое отношение к герою мемуаров себе в заслугу — то есть, надо понимать, могло бы быть и иначе. Обратим внимание на «великодушие», ибо слово это наименее нейтральное, оно заметно выделяется из обычного ряда положительных характеристик: по-доброму, с пониманием, с юмором, нежно, по-дружески, тепло и т. д. Оно, в отличие от остальных, подразумевает причину, мотив, а в нашем случае не один даже, а два мотива. За ним стоит, во-первых, великодушие к слабостям, чудачествам, если угодно, странностям Мандельштама — легко, дружески прощаемым. За ним, во-вторых, стоит великодушие к тем чертам Мандельштама-человека, которые почувствовала Цветаева в «Шуме времени» и осудила в своем «Ответе», не переставая настаивать на своем до самого времени написания очерка. Значит, когда писала, что-то еще, кроме слабостей и чудачеств, что-то для себя очень значительное наконец простила, или в душе своей нейтрализовала. За что простила? Да за то, чего ни разу не поставила под сомнение — за большого поэта в нем. Интересно, что в «Истории», хоть и не в связи с Мандельштамом, сказаны слова, такое прощение возводящие в принцип: «Даровитость — то, за что ничего прощать не следовало бы, то, за что прощаешь все» (IV, 146).
Радостью внутренней победы, радостью самопреодоления и прощения, думаю, и обусловлена в высшей степени светлая, дружественная атмосфера и интонация мемуарного очерка.
Осталось сказать совсем немного. Последнее слово Марины Цветаевой о Мандельштаме ответило — спустя 15 лет — его по счету третьему, а по сути первому стихотворению, обращенному к ней. И отныне не «бегством» Мандельштама из Александрова, не поспешными проводами на вокзале, не случайными встречами последующих лет и не взаимными выпадами будет обозначен финал так непросто сложившихся отношений двух поэтов, а возвращением Цветаевой в лето 1916 года и ее добрым словом, долгий срок спустя, поверх всяческих границ и отграничений откликнувшимся на прощальное посвящение Мандельштама. Сама жизнь, со свойственной ей иногда мудростью, облаченной в одежды случайного совпадения, напомнила Цветаевой дорогие строки, а «умное чувство» и на сей раз не обмануло ее, распознав где-то рядом поступь судьбы. Судьбе же было угодно, чтобы написалась «История одного посвящения», и не «одного из», а именно одного, самого главного, в своем роде единственного, венчающего поэтический диалог двух великих поэтов, — посвящения, заключительные строки которого так и просятся в последнее слово Осипа Мандельштама о Марине Цветаевой:
Нам остается только имя:
Чудесный звук на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
1. Цветаева М. Сводные тетради. М. 1997. С. 280
2. Цит. по кн.: Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. М. 1997. С. 519.
3. Там же. Т. 2. С. 41
4. Там же. С. 41
5. В мае того же 1926 года она, жалуясь Рильке на упреки, обрушившиеся на нее в связи с задевшей многих статьей «Поэт о критике», как нечто не вызывающее сомнений обронила: «Поэт (глупец!), который осмеливается писать прозой!» (VII, 59).
6. Осип Мандельштам. Сочинения в 2-х томах. М. 1990, Т. 2. С. 34.
7. Там же. С. 34
8. Мандельштам О. Сочинения. Т. 2. С. 56.
9. Мандельштам О. Сочинения. Т. 2. С. 55—56.
10. См. в кн.: Сарнов Б. Бремя таланта. Портреты и памфлеты. М. 1987.
11. См. комментарий к стихотворению «В разноголосице девического хора» — в кн.: Мандельштам О. Сочинения. Т.1. С. 475
12. Омри Ронен. Осип Мандельштам. «Литературное обозрение». 1991. № 1. С. 13.
13. Там же. С. 18
14. Там же. С. 13
15. Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. Пб.-Париж. 1993. С. 83
16. Там же. С. 87
17. Герштейн Э. Мемуары. СПб. 1998. С. 432-433
18. Аверинцев, С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам О. Сочинения в 2-х томах. Т. 1. С. 6.
19. «Литературное обозрение». 1991. № 1. С. 3.
20. Мандельштам О. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. С. 275.
21. Там же. С. 276
22. Мандельштам О. Сочинения. Т. 2. С. 275
23. Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 46, 47.
24. Там же. С. 59.
25. Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 99
26. «Китайские тени» цитируются по изданию: Из литературного наследия. Георгий Иванов. М. 1989. С. 458.
* Ибо трудно представить, чтобы в те грозившие ему опасностью дни такими были чувства Мандельштама к выручившему его человеку. Вряд ли тогда мог у него возникнуть вопрос, который, как мы увидим, прозвучит в «Шуме времени»: «Зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?»
** В цитате сохранены авторские знаки препинания.
Тематика:
Регион:
Ключевые слова:
Прикрепленный файл | Размер |
---|---|
Геворкян Т. Несколько холодных великолепий о Москве.doc | 219.5 КБ |
- Войдите, чтобы оставлять комментарии