Социальная история России новейшего времени: проблемы методологии и источниковедения

 

www.hist.msu.ru/Departments/HisTheory/Book/Chapter3.htm  

СОЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ РОССИИ НОВЕЙШЕГО ВРЕМЕНИ:

ПРОБЛЕМЫ МЕТОДОЛОГИИ И ИСТОЧНИКОВЕДЕНИЯ

Соколов А.К.

 

  Несмотря на широкое распространение в отечественной литературе термина "социальная история", методологические проблемы ее изучения сегодня почти не затрагиваются. По сути и поныне за ней стоит давно известный подход к истории общества, основанный на марксистско-ленинской теории классов, который представляет собой разработку определенного набора стандартных тем и сюжетов по канонам, установленным еще советской историографией. Это – изучение рабочего класса как главной силы общественного развития, других классов и социальных групп, а в более широком смысле – "изменений в социально-классовой структуре общества".

         О характере такой социальной истории можно судить на примере той же истории рабочего класса, особенно советского. Одна библиография созданных за многие годы "научных" трудов о возрастании его ведущей роли, росте производственного потенциала, улучшении профессионально-квалификационного состава, повышении материального, культурно-технического уровня, организованности, общественно-политической активности и т.п. не уложилась бы даже и в солидный том.

     Конечно, в рамках такого подхода возможно было какое-то накопление знаний, но в целом подобные труды можно определить как своеобразную квази-историю, где довлели явно омертвевшая идеология, схематизм и схоластика, отсутствие исторической рефлексии, опора не на конкретный исторический опыт, а на спекулятивные положения, сконструированные в кабинетах партийных идеологов.

     Если же говорить о достижениях прежней социальной истории, то они накапливались подспудно, постепенно подтачивая общепринятые каноны и догмы. Это выражалось в попытках раздвинуть представление о динамике социальных процессов, наметить пути междисциплинарных и комплексных исследований, системного анализа, привлечь новые источники, которые требовали нетрадиционных способов их изучения и разработки. На этой основе происходило распространение количественных методов и ЭВМ при изучении социальных процессов. Историки обращались к специальным обследованиям, к социологии, этнографии, фольклору. Было сформулировано понятие массовых источников, отражающее интерес к движению социальных общностей и позволяющее выявлять структурные аспекты в развитии классов. Усиливалось внимание непосредственно к человеку, а также к первичным ячейкам, образующим микроуровень социальной жизни.

      В изучении истории рабочего класса этапными были постановка вопроса о его социальной природе, споры о том, что он собой представляет в изменившихся после революции исторических условиях, о месте рабочего класса в социальной структуре советского общества, его границах и, как результат, – достигнутое понимание сложности и многомерности изучаемого объекта. Грубая и массивная конфигурация класса сменялась представлением о более сложной социальной дифференциации. Характеристика внутриклассовых слоев и групп, обладающих разной культурой, психологией, образом жизни и поведением далеко не всегда совпадала с официальной версией о ведущей роли рабочего класса в современном мире. Анализ "социально-профессиональных групп", "передовых" или "отсталых" слоев, "кадровых" или "формирующихся" рабочих и т.п. каждый раз требовал выхода за пределы базовых социально-экономических характеристик, лежавших в основе определения классов и сформулированных когда-то "классиками марксизма-ленинизма", на коих обычно ссылались авторы. Были попытки пересмотреть роль и место отдельных социальных групп в истории советского общества.

     Сходные процессы отмечались в истории крестьянства, интеллигенции. Достаточно вспомнить споры по поводу социальной дифференциации российского крестьянства, которые явно демонстрировали ограниченность экономических критериев при попытках идентифицировать "кулака", "бедняка" или "середняка", или бесконечные дискуссии по поводу того, что представляла собой "межклассовая прослойка" – интеллигенция, кого к ней следовало бы относить, а кого – нет, какие функции она выполняла в истории общества.Из западной литературы было заимствовано понятие "средних слоев" и предпринимались попытки примерить его к изучению социальной структуры российского и советского общества.

     Однако при первых же признаках столкновения результатов исследований, нарушавших привычные классовые догмы и связанные с ними идеологические установки, вопрос чисто волевым порядком решался в пользу последних. В силу этого методологические поиски советских историков не находили своего логического завершения, в то время как официальная история, лишенная противоречий, внутреннего напряжения, коллизий и многоцветья пришла в вопиющее несоответствие с жизненными реалиями.

     Устранение монополизма марксистско-ленинской идеологии и партийного диктата привело к тому, что подобная "социальная история" погрузилась в состояние глубокого кризиса и стала анахронизмом. Такая история сегодня не нужна и не интересна. Естественно, встает вопрос, как выйти из этого кризиса: можно ли преодолеть его, если оставаться в рамках прежней исследовательской парадигмы, избавляясь лишь от присущих ей идеологических пут и конъюнктурных наслоений, или же в социальной истории все-таки следует идти совершенно иным путем; действительно ли мы имеем дело, например, с "концом истории рабочего класса", как утверждают некоторые авторы, и "иже с ним" или мы стоим сегодня на пороге полной смены научных ориентиров?

     Несмотря на отдельные шаги в том или ином направлении, нынешнюю картину в отечественной историографии характеризует уход от решения этих важнейших вопросов. Взамен наблюдается явный крен в сторону политической истории, причем далеко не самого высокого уровня, "разбрасывание камней", утомительный и неприличный для серьезного ученого разоблачительный пафос, достигаемый часто за счет пренебрежения элементарными нормами научного исследования. Происходит своеобразный откат к традиционному историческому повествованию, лишенному какого-либо научного содержания и смысла, с налетом "театра абсурда", "литературщины" и бульварной журналистики. Попытки выдать это за последнее слово историографии и прикрыть доморощенным "кустарным" постмодернизмом не выдерживают сколько-нибудь серьезной критики.

    Одновременно становится очевидным, что образуется зияющий вакуум в освещении социальных процессов, особенно чувствительный в отношении истории России ХХ в. – эпохе поистине гигантских общественных катаклизмов. Здравый смысл протестует против забвения или слишком вольной интерпретации достаточно сложных проблем нашей относительно недавней истории. Да и явления, происходящие сегодня, несут на себе наследие прошлого, требующее основательного изучения и осмысления.

     В поисках выхода из сложившейся ситуации нелишне было бы обратить внимание на путь, пройденный социальной историей в других странах, свободных от монополизма идеологии.

Прежде всего, нельзя не заметить, что и на Западе, на протяжении последних десятилетий, социальная история переживала "болезни", в какой-то степени напоминающие то, что происходило в отечественной историографии, и, сколь бы догматическим ни считался марксистско-ленинский классовый анализ, в контексте истории общества он означал изучение больших (социальных) групп и процессов, находясь в этом смысле в русле общей с Западом традиции. Примерно одинаково, отличаясь некоторыми нюансами, формулировались, хотя бы на бумаге, логико-методологические и источниковедческие задачи исследований: требование системного анализа, опора на массовые источники или данные, позволяющие, по замыслу, выявлять глубинные (скрытые, неформальные) структуры и процессы, устанавливать на их основе исторические закономерности. Желательным считалось использование при этом статистических методов, моделирования и других приемов обобщения сведений, содержащихся в исторических источниках.

     Не вдаваясь глубоко в корни подобных установок, которые затрагивают широкий круг вопросов общей теории исторического познания (исторической эпистемологии) и обычно рассматриваются в рамках философии истории или различных социальных теорий, все же нельзя обойти один из них, связанный с особенностями истории как научной дисциплины, ее отличием от других наук, изучающих общество. К сожалению, сами историки мало задумываются над этим вопросом, довольно равнодушно относясь к познавательному статусу своей профессии и оставаясь тесно привязанными в исследовательской практике к конкретным историческим фактам, образам, категориям. Дело не в том, что историк ненавидит абстракции, предпочитая конкретное, индивидуальное, особенное, уникальное в содержании истории, а в том, что материал, с которым он работает, определяет рамки его труда, и без того по объему весьма значительного. В силу этого остаются недостаточно разработанными вопросы предмета и методов исторической науки, а сама их разработка, как правило, выпадает на долю "метаисториков", т.е. теоретиков "над историей", и только встречаясь с явлениями прошлого, которые как-то иначе, чем прежде, нужно понимать и объяснять, "архивное племя" может обратить свой взор на то, что предлагает на сей счет теория.

Усвоение разного рода "новаций" в истории идет путем медленного переваривания и постепенного поглощения. История как наука консервативна, развивается медленно. Из "всеядности" истории, имеющей дело с самыми различными сторонами общественной жизни, проистекает эклектический характер ее методологии. Степень принятия или непринятия нового в изучении истории зависит главным образом не от разного рода теоретических рассуждений, а от успеха конкретных исторических трудов, делающих заявку на иное видение прошлого.

     Учитывая сказанное, развитие социальной истории на Западе с момента ее зарождения можно, с определенными оговорками, обозначить в русле трех главных методологических направлений: марксистского, структуралистского и функционалистского (неоэволюционного). В каждом из них отмечаются точки соприкосновения и взаимного влияния. Это вполне понятно, ибо, в отличие от бывшего СССР, ученые на Западе не находились в идейной изоляции. Марксизм, правда не в советском закрытом и догматическом варианте, был и остается там одним из ориентиров для социальной истории. Хорошо известно также, что школа Анналов, сыгравшая видную роль в ее становлении, формировалась под сильным влиянием марксизма. Марксистский опыт анналистов много дал им в смысле обращения к человеку и поиска законов человеческого общежития. Британская социальная история, прежде всего, по вполне понятным причинам, история рабочего класса, складывалась как марксистская. Даже в США социальная история, в которой с самого начала отчетливо проявлялось воздействие неопозитивизма, сциентизма и американского прагматизма, испытала на себе влияние марксистских идей.

     Теория модернизации стала порождением этого идейно-теоретического синтеза применительно к содержанию исторического процесса. Она, как и марксизм, предлагала оптимистическую модель мирового развития, где истории каждой страны было уготовано свое место, а историкам оставалось лишь прослеживать, как происходит превращение традиционных обществ в современные, как преодолевается отсталость под влиянием индустриализации, урбанизации, роста образования, культуры и т.п.

    Все формирующиеся направления социальной истории взывали к широким сравнительно-историческим исследованиям, междисциплинарному сближению, применению строгих и точных научных методов. Своеобразной апологией сциентизма стала, например, "социально-научная история" (Social Science History), которая сложилась в США в 60-70-е годы. Именно с нею был связан "бум" квантификации и компьютеризации в исторических исследованиях как наиболее "научной" методологии. Примерно так же обстояло дело с другими учеными новациями, которые время от времени предлагались западной историографией и претендовали на полную или частичную ревизию прежних исторических знаний.

     Что общего было в этих многочисленных "новых историях"? Помимо стремления сделать историю научной дисциплиной в более или менее строгом понятии этого слова и признания необходимости взаимодействия многих наук в изучении истории общества, им была свойственна установка на возможность достижения более или менее полного исторического объяснения, на использование "внешних" социальных теорий для интерпретации исторических событий. Как и "старые", "новые истории" рассматривали полученное историческое знание в отношении к реальности. Считалось также, что целью исторического исследования является если не познание законов, то более или менее четких утверждений о сущности исторических явлений и процессов, которые позволяют сравнивать их между собой. Предельной формой такого подхода стала теория "всеохватывающих законов" Поппера-Гемпеля, призванная как бы "со стороны" интерпретировать аккумулированные историками серии конкретно-исторических данных. "Новые истории" объединяла также апелляция к структурам, интерес к коллективным феноменам, особая диалектика прошлого и настоящего, допущение известного культурного и морального релятивизма, но не познавательного.

    Однако с определенного времени, примерно с конца 70-х годов, в социальной истории на Западе стали нарастать элементы эпистемологического скептицизма и даже нигилизма, которые затронули едва ли не все ее ведущие направления.

     Лучше всего этот процесс прослеживается в Анналах, которые историю рассматривали в качестве сердцевины всех общественных наук и, прежде всего, как интерпретацию социальных феноменов. Опорой для этого служил структурализм, возникший в связи с переходом ряда общественных наук с описательного на абстрактно-теоретический уровень знаний. Суть перехода составили формализация общественных отношений, моделирование, применение математики. Структура рассматривалась не просто как базовая конструкция социального объекта, но как система взаимодействия инвариантных ей отношений, в результате которых должны выявляться системно-приобретенные свойства. В качестве логико-методологического обоснования исследований структурализм требовал, во-первых, выделения некого первичного множества таких объектов, в которых можно предполагать наличие устойчивой структуры, фиксации их во времени, отвлекаясь от проблемы временного измерения и утверждая примат синхронии над диахронией (иммобильные структуры); во-вторых, расчленения объектов на элементарные клеточки, установления типичных, повторяющихся связей между ними, а также наиболее существенных черт; в-третьих, раскрытия отношений преобразования, их систематизации и обобщения путем синтеза или моделирования; в-четвертых, выделения всех возможных следствий и их проверки фактами.

     Социальная история в Анналах предполагала изучение более глубоких общественных тенденций, поведения не индивидов, а общностей, выявление экономических и социальных детерминант, а не тех или иных принятых властью решений. Напротив, последние рассматривались главным образом в контексте происходящих социальных изменений. Вместо "театра власти", действий вождей, президентов, прочих "сильных мира сего" на сцену социальной истории выходили совершенно другие "актеры" – рядовые участники исторического процесса.

     Специфика структурализма, однако, с самого начала состояла в том, что в своей исследовательской практике он опирался на изучение знаковых систем и оказался в тесной связи с развитием семиотики. За сознательным манипулированием знаками, словами, образами, символами структуралисты стремились обнаружить скрытые неосознаваемые глубинные структуры. Им, а не историческим событиям, отводилась главная роль в историческом познании. Этим же определялась степень объективности и научности исследования. Событие рассматривалось как видимое, поверхностное отражение более глубоких структурных изменений в общественной жизни. Культура, которая находилась в центре исследования структуралистов, рассматривалась как совокупность прежде всего знаковых систем. Для исторического источниковедения это означало формирование некого первичного массива текстов (источников), подвергавшихся изучению. Коль скоро текст и язык, на котором он изложен, считался важнейшей составной частью культуры, то постепенно именно язык стал объектом структурно-семиотического анализа и синтеза и выявления скрытых и бессознательных пластов культуры (ментальные структуры), которым якобы всегда подчиняется поведение человека.

    Менталитет, – "галльская модификация марксизма и психоанализа", по выражению Ф.Фюре, стал едва ли не всепоглощающим понятием в социальной истории Анналов. Своим содержанием оно противостояло марксистскому тезису о зависимости надстройки от базиса и экономическому редукционизму. Менталитет, по мнению анналистов, давал возможность изучать повседневное сознание и поведение как порядок реальностей, которые существуя внутри социальных классов, вступают в динамическое взаимодействие, как раз и должное подвергаться осмыслению. Вкусы и чувства, мнения и мечты, другие аспекты умственного состояния не считались немедленным проявлением классового менталитета, а тот, в свою очередь, не рассматривался в качестве привилегии какого-то одного класса.

     Под влиянием неофрейдизма и неопозитивизма структурализм стал преувеличивать роль бессознательных механизмов, заданных как бы a priori, которые, в соединении с попытками их обобщения, привели к возрастанию эклектического характера школы Анналов под флагом ее открытости для любых теорий и идей, что было отмечено многими учеными. Социальная история все более расщеплялась на отдельные дисциплины, происходила эпистемологическая фрагментация исследований. Считалось, что чем больше аспектов общественной жизни изучается, тем лучше. Параллельно шло проникновение различных методов, как правило заимствованных из других наук. История стала представать как полиморфологическая дисциплина, суть которой поглощение различных методов, расширяющих горизонты исторического видения.

     Стремясь дать более полную картину прошлой жизни, настаивая на пересмотре исторических знаний, устоявшихся представлений, социальная история доказывала их ограниченность, зараженность идеологией, пропагандой, творящих определенные мифы общественного сознания. Результаты, достигнутые историками, часто показывали несовместимость отдельных культур и общественных ценностей. Ирония же состояла в том, что весь этот разрушительный пафос социальной истории подрывал убеждение о возможности достижения какой-либо истины в историческом познании вообще.

     Упор на структуры, попытки устранить влияние субъективного фактора, а вместе с ним и познающего субъекта, вызвали критику структурализма как методологии истории со стороны экзистенциалистов и представителей других философских течений субъективно-иррационального свойства. Структурализм в истории, утверждали они, ведет к "смерти человека", обезличиванию истории. Критики делали упор на постоянное несоответствие в структурализме формы и содержания, теории и эмпирии. Как результат, начался процесс переосмысления всей истории идей, творчества, авторства, поиск точек радикальных преобразований в области культуры по принципу: "подвергай все сомнению". Теоретические конструкции в исторической науке стали рассматриваться всего лишь как плод познающего разума, судить об истинности которых невозможно. Методологической основой этого движения стал постструктурализм. Приставка "пост" означает не столько отрицание структурализма, сколько его включение в контекст исторической эпистемологии и преодоление.

     Причины обращения к постструктурализму были достаточно разнообразны. Дело в том, что заимствование историками методов из других наук не приносило им удовлетворения – методы страдали от неисторичности. Забвению подвергалась герменевтическая традиция, издавна свойственная классическому источниковедению (историческому и литературному) и текстология.

     Главное положение герменевтики состоит в том, что мир прошлого можно понять, только вживаясь в него, сопереживая, чувствуя. Но современной герменевтике было придано гораздо более широкое звучание как целой системе историко-философских знаний. Если понять прошлую жизнь можно только исходя из нее самой и с помощью интуитивного в нее проникновения, то именно интроспекция (познание изнутри, самопознание) провозглашается главным способом продвижения к истине. Герменевтика стала рассматриваться как искусство понимания письменно фиксированных жизненных проявлений, способов самовыражения в текстах. Основная проблема – как можно сделать индивидуальный исторический опыт человека общественно значимым. Его трактовка пошла по линии феноменологической интерпретации. Согласно ей, изначально в сознании людей присутствует своего рода фон, определяемый их намерениями, который и дает предварительное знание о предмете. Отдельные знания сливаются в некий общий горизонт, называемый жизненным миром. Он-то и создает основу для взаимопонимания в обществе. Если мы обращаемся к прошлому, то первая задача познания – реконструировать жизненный мир ушедшей культуры и только после этого понять смысл составляющих ее памятников.

     Старая герменевтическая традиция в соответствии с принципом историзма утверждала в историческом опыте единство и непрерывность культуры и передача этого опыта воспринималась как предварительное условие понимания прошлого. Ярким примером такого герменевтического подхода было изучение и толкование библейских текстов, в значительной степени унаследованное историками при анализе творческого наследия так называемых "харизматических лидеров". Раньше для герменевтики было главным установить традицию, которую через историографию разделяли историк и объект его исследования – ремень, связывающий прошлое и настоящее и образующий общий разделенный контекст. Сегодня, как утверждает современная герменевтика, этот ремень лопнул. Обнаружились кризисы, провалы, разъемы, нарушающие единый ритм истории. Теперь интерпретация прошлого обращается как бы в сторону от настоящего. Чтобы оказаться ближе к правде, исследователю нужно забыть о себе и своем веке. Это герменевтика различия, а не сходства между тем, что есть, и тем, что было утрачено, ушло в прошлое.

     Новое обращение к герменевтике совпало с развитием различных теорий языка в смысле отражения реальностей жизненного мира. Языку как "дому бытия", "свершению бытия" была придана онтологическая сущность, т.е. произошла редукция реальности к языку, смещен акцент на языковые когнитивные структуры, дающие ключ к интуитивному восприятию социальной жизни. Прошлое бытие нельзя наблюдать непосредственно, в него можно только "вслушиваться" и "понимать", в то время как все современные исторические концепции основаны на рационализме, восходящем истоками к картезианству и Просвещению. Рациональное объяснение, разум противостоит традиции и харизме, более свойственным характеру общественных отношений. Вырваться из плена – "железной клетки" рациональной метафизики – можно только путем возвращения к изначальным забытым формам языка, ибо современный язык – орудие власти, господства, позитивизма, технократизма – как подлинное самовыражение человека гибнет и сохраняется, может быть, только в литературе, ибо в ней большое место занимает поиск первородных языковых сущностей.

     Если в старой герменевтике требовалось идти путем максимальной актуализации субъективного восприятия исследователя, который должен оживить прошлое, в современной это считается помехой для подлинного понимания истории. Только отбрасывая влияние современности, можно выявить истинную ценность знания, а базу настоящего исторического труда должно составлять предварительное понимание, заданное традицией. Можно исправлять, корректировать его, но освободиться полностью – нельзя. В свете сказанного только понимание – суть исторического созерцания. Все остальное – фикции разума, не учитывающего конечности человеческого опыта или его преходящего характера.

     Коль скоро носителем традиции и понимания является язык, история стала представляться как своего рода игра в языковые стихии, а герменевтика – способ участия в этой игре. Таким образом складывалось эстетически-игровое отношение к истине, основанное на недоверии к непосредственным историческим свидетельствам как фикциям сознания. Каждый исторический источник рассматривался теперь уже не как прямое свидетельство, а косвенное, через язык, на котором он изложен. Вопрос о методике работы с содержащейся в источнике информацией не имел уже принципиального значения. Более того, поскольку считалось, что принципы прежней сциентистской истории исчерпали себя и привели лишь к тупикам и ложным конструкциям, им объявлялся своего рода "вотум недоверия".

     Согласно апостолу постструктурализма М.Фуко, главная цель "археологии знаний" – изучение исторически изменяющихся систем познания и культуры (эпистем) на основе языка, психологии, психоанализа, где основное – отношение слов и вещей, выражаемое в форме речевых практик (дискурсов). В центре внимания оказываются отношение к власти и социальная обусловленность исторического познания. Каждое общество имеет свою правду, для него собственная история, политика и наука и есть "истина". В современном обществе она выражается в форме некоего научного дискурса и институтов, которые его непрерывно производят, служа средством постоянного экономического и политического возбуждения. Вместо поисков истины ведется манипуляция общественным сознанием с помощью различных идеологий. В познании, считал Фуко, идеологии должны иметь ограниченное применение. По трем причинам. Во-первых, идеология – это всегда волей-неволей виртуальное изображение некой правды или истины; во-вторых, идеология всегда имеет касательство к какой-то личности; в-третьих, идеология – всегда является производным от того, что она представляет в качестве основы, некого экономического или материального детерминанта. Подчеркивание объективности и нейтральности в науке – тоже своего рода идеология. Идеологической конструкцией, мифом являются и наши представления о человеке, познающем субъекте. Фуко указывал на фрагментацию, растворение личности в современном обществе, исчезновение "я", замену самовыражения социальной идентификацией человека.

     Истина в современном обществе, согласно Фуко, выступает как воля к власти, выраженная в существующих дискурсах, бесконечной игры в поиск смыслов и значений. Современный язык становится непреодолимым барьером на пути к истине. Это – тюрьма слов, которая держит покрепче, чем экономический детерминизм. Сама историческая наука тоже является одним из воплощений воли к власти, особым дискурсом.

Фуко выразил свои взгляды через исследование сумасшедших, тюрем, лекарств, сексуальных отношений, показывая, как в рамках определенных ценностей и дискурсов воспроизводится идентификация человеческого "я". Он довольно убедительно показал исторически преходящий характер понятий, теорий, отдельных общественных институтов, впрочем, не связывая их с диалектикой социальных процессов.

     Громадную известность критикой метафизичности всех форм западного сознания и культуры, связанных с господством принципа "бытия как присутствия" приобрел Ж.Деррида, призывая к отысканию ее исторических истоков и деконструкции различных форм текстов гуманитарной культуры, выявление в них опорных точек, понятий бытия и метафор, в которых запечатлены следы существования предшествующих эпох. Место спекулятивных положений, согласно его взглядам, должна занимать работа с языком, с текстами. Конечная цель такой работы, обнаружение за тем, что кажется непосредственно данным в источнике, культуры письма. Она не может быть выражена в строгих понятиях, поскольку письмо (источник) не подчиняется принципу "бытия как присутствия", но воплощает в себе принцип различия, рассеивания, неданности, инакости.

     Взгляды постструктуралистов пришлись как нельзя кстати в связи с рядом кризисных явлений в мировой историографии. Многие социальные теории, лежавшие в основании исторических трудов, показали свою нежизненность. Кризис "измов" сопровождался развенчанием многих историко-философских концепций и отсутствием их альтернативы. Стало очевидно, что созданные исторической наукой отдельных стран "национальные саги" могут совершенно иначе трактовать одни и те же события прошлого. На этой основе было констатировано исчезновение всеобщей истории как таковой, т.е. истории, подчиненной единым законам развития человечества. Постструктуралисты отвергают саму возможность провести различия между реалиями и фикциями,    проследить связи между историческими событиями, принцип историзма.

     В Анналах их взгляды были встречены поначалу довольно прохладно, если не враждебно. Некоторые авторы считают, что они вообще мало повлияли на непосредственную исследовательскую практику историков. Представляется, что это не совсем так. "Дискурсы" Фуко и "деконструкции" Деррида оказали заметное воздействие, положив начало постмодернизму в истории и его довольно широкому распространению в различных странах. Постструктурализм сегодня выступает в качестве своеобразной методологии социальной истории, вернее ее замены, ибо "интуицию", "вслушивание", "озарение", "понимание" и т.д., т. е. основное, на что делает упор современная теория исторического познания, трудно отнести к разряду научных методов.

     В наибольшей степени идеи постструктуралистов были подхвачены за океаном. Некоторые авторы считают, что произошла странная трансплантация идей Фуко и Деррида в Америку. Ничего странного, однако, нет. На то имелся целый ряд причин. Некоторые из них были убедительно продемонстрированы самими американскими историками. Был отмечен ряд изменений в социальной структуре американского общества, в системе университетского образования, вхождение в активную общественную жизнь расовых, этнических групп, повышение в ней роли женщин, молодых поколений, разного рода социальных "меньшинств". Для многих из них "героическая модель" американской истории оказалась неприемлемой, поскольку их исторический опыт не укладывался в прежние представления американской историографии. На этой основе происходило вторжение в нее конкурирующих школ, направлений, деятельность которых подтверждала идею о том, что всякая наука имеет смысл только в определенном социальном контексте, а социальная история оказалась в центре дебатов о западной культуре вообще.

     Был брошен вызов идее о свободно действующей и познающей личности, чья деятельность якобы позволяет проникать в законы природы и общества и способствовать созданию лучшего мира. Вся современная индустриальная, городская по преимуществу жизнь, ориентированная на модернизацию общества, ее оптимистическую телеологию, оказалась под огнем критики как специфическое порождение западной мысли и навязывание ею своих ценностей, как "фальшивая романтизация" лишь одной из моделей исторического развития. Особенно чувствительными к скептицизму и нигилизму оказались новые поколения историков, а наиболее яростными в атаке на прежние устои историографии – представительницы феминистской истории.

     В сущности правы те, кто считает, что постмодернизм – это нечеткая этикетка, за которой стоит большое число приверженцев главным образом разрушительного, "деконструктивного" подхода в историографии, который в последние годы обретает немало сторонников. Но, как известно, "ломать – не строить", разрушать легче, чем созидать. Мы и сами в России весьма преуспели в этом. Нас больше должны интересовать созидательные возможности, которые предлагают герменевтика, постструктурализм и постмодернизм для социальной истории.

     Думается, что для распространения постмодернизма в англо-американской историографии имелись не только социальные, но и определенные гносеологические предпосылки. Социальная история, широко представленная историей рабочего класса (рабочей историей, историей труда), разрабатывалась здесь поначалу преимущественно с марксистских позиций, т.е. рабочий класс, как и у нас, рассматривался как главная структурная общественная категория и политическая сила. Господствовала та же концепция класса, построенная на социально-экономических детерминантах. Ее несовпадение с реальной исторической практикой привело к попытке как-то иначе интерпретировать социальные процессы и породило ориентацию на так называемую "культурную парадигму" в определении класса со стороны тех же марксистов и “новых левых” историков. Класс стал рассматриваться как порождение специфических исторических условий.

     Мы не можем понять класс, писал историк английского рабочего класса Э.Томпсон, пока не посмотрим на него как социальное и культурное образование, происходящее из процессов, которые могут быть изучены так, как они вырабатываются в течение длительного периода, т.е. класс рассматривался не как общественная категория, а как процесс. Это была попытка пересмотреть слишком абстрактное понимание личности в "классическом" марксизме, где ее приспособление к социальной среде и всякое нарушение предложенной "социальной идентичности" рассматривалось как социальная патология. Необходимо усилить внимание к настоящим субъектам истории, призывал Томпсон, в том числе к тем, кого история традиционно исключала: к странным, чужим, еретикам, не таким, как все, ведьмам, сумасшедшим, убийцам, бродягам и пр. На основе подобных взглядов складывалось направление социальной истории, которое называется неомарксистским.

     Большое влияние на развитие неомарксистской историографии оказали идеи А.Грамши и Л. Альтюссера, которые легли в основу ее историко-философских построений, в частности идея А.Грамши о том, что культурная гегемония господствующих классов довлеет до тех пор, пока угнетенные классы не создадут своей культуры. Л.Альтюссер, работая в тесном контакте с Анналами и испытывая сильное влияние структурализма, предложил альтернативный вариант противостоящей марксизму концепции менталитета путем переформулирования понятия "идеология" и нередукционистской модели взаимодействия базиса и надстройки. Индивиды, утверждал он, всегда схвачены образным отношением к условиям своего существования и именно оно структурирует их мысль и поведение. Идеология – это воображаемое отношение исторического субъекта к условиям существования, но это вовсе не "отчужденное сознание" или нечто подобное ему. Идеология, проникая в умы, сталкивает людей между собой. У идеологии как таковой нет истории. Она может возникнуть и исчезнуть вместе с условиями, ее породившими. Отсюда – теория "практической идеологии" (буржуазной, пролетарской и пр.), привязанной к конкретному месту и времени и выражаемой с помощью языка (дискурса). Таким образом, была предложена своего рода надматериальная концепция идеологии, исключающая однако сферу подсознательного и бессознательного в отличие от концепции менталитета. Противоречия, ошибки и неудачи господствующей в обществе идеологии, по мнению Альтюссера, вызывают ее омертвление, апатию и противодействие сторонников других убеждений и вольно и невольно ведут к ее модификации, вырождению свойственных ей ритуалов. На каждом шагу возникают двусмысленности, субверсивные формы социальной практики за каждым предложением и жестом. Рождается сопротивление, в конечном счете приводящее к взрыву господствующей идеологии и ее отрицанию.

     Неомарксизм в сущности стал защитной реакцией на наступление новых идей и теорий и содержал в себе стремление примирить их с марксистской моделью исторического развития. В этом скорее следует усматривать его слабость, приспособленчество, а не силу. Попытки пересмотра теории, построенной на довольно твердом фундаменте, ведут лишь к постоянному нарушению ее целостности и единства. Этим объясняются довольно острые споры между самими пропонентами марксистского подхода к социальной истории. Суть их, как правило, сводится к тому, в чем правы, а в чем не правы оказались "классики" применительно к тем социальным процессам, которые протекали в истории ХХ в. Сама же теория марксистского познания истории сомнению не подвергалась.

Естественным для англо-американской историографии было более острое столкновение марксистских и модернизационно-функциональных категорий, которое историки пытались решить с помощью синтеза и использования своего профессионального языка . Для понимания прошлой социальной жизни вместо понятия классовой борьбы как двигателя общественного развития широко применялся, например, функционалистский термин "социальный контроль", якобы наиболее подходящий для раскрытия различных сторон во взаимоотношениях классов (господство, доминирование, подчинение, партнерство и т.п.). Считалось, что с помощью социального контроля на основе сложившихся в обществе ценностей и норм регулируется или снимается напряженность, обеспечивается надлежащее его функционирование и порядок, достигаются определенные цели, устраняются различные формы социальных отклонений.

     Необходимо отметить, однако, постепенно нарастающую в историографии Англии и США иную тенденцию. В ней можно было наблюдать черты, сходные с тем, что происходило в Анналах, те же попытки преодолеть дихотомию объективного и субъективного в историческом познании. Исходные посылки нового направления базировались на англо-американской структурной или культурной антропологии – своеобразном аналоге французской концепции менталитета. Не обошлось, естественно, и без взаимного влияния.

     Антропологический подход решал в первую очередь вопрос о том, что есть человек как существо биологическое, социальное и культурное. Социальные отношения при этом должны были раскрываться на уровне связей между людьми: "я" и "ты", "мы" и "они". Антропологический подход рассматривался как более чувствительный при интерпретации исторического опыта, показывая странность и отчуждение отдельных национальных историй, весомую роль культурных различий и контрастов в исторических изменениях. Антропологический подход позволил усилить внимание к народной культуре, роли женщины в истории, отношениям между полами, семье и, наконец, повседневной жизни, что дало, по выражению Н.З.Девис – автора одного из самых популярных трудов по социальной истории "Возвращение Мартина Герра" – квинтэссенцию понимания истории.

     Антропологический подход, подчеркивая многообразие исторического опыта, психологическую несоизмеримость различных культур, неодинаковое восприятие пространства и времени среди людей, живущих в различные исторические эпохи, указывал на громадную роль таких элементов социальной жизни как образы, символы, мифы, легенды, верования, ритуалы и т.п. Один из центральных вопросов, которые поставила культурная и социальная антропология, – цена, которая была уплачена за индустриализацию и модернизацию общества в ряде стран. Отсюда – стремление преодолеть прежнее видение социальной истории в рамках теории модернизации, стадий экономического роста и современной теории общества массового потребления. Как и понятие менталитета, антропологический подход был направлен против социологии, этики, эстетики марксизма.

    По времени эти явления в англо-американской историографии совпали с бурным развитием лингвистической философии – одной из разновидностей аналитической философии, которая выступала под флагом критики неопозитивизма против всякого сциентизма, техницизма, унификации понятийного аппарата, ратовала за элиминацию метафизики и чистоту употребления естественных языковых средств. Лингвистическая философия послужила теоретическим обоснованием эволюции историографии в сторону описательного дискурса, названного "оживлением нарратива", т.е. исторического повествования, рассказа. Его предлагалось строить по принципу сценария, созданного для интерпретации источников. Эпистемологическое обоснование дискурса было подробно развернуто в книге Хейдена Уайта, ставшей особенно популярной в последующие годы.

   Уайт призвал решительно отказаться от ложного, по его мнению, различения истории как науки и искусства, если мы хотим говорить об отражении прошлого человеческого бытия, отвергнуть "фабианскую тактику" и принцип "золотой середины" в трактовке этой проблемы. Главное для него – освободить мысль историка от прежней зашоренности и зависимости от традиционных представлений. Для истории пришло время, указывал Уайт, отвечать на большие и сложные вопросы, которые ставят сегодня философия, литература, наука. Используя идеи А.Данто, У.Дрея, Р.Коллингвуда, М.Фуко и др. философов, Уайт обосновывал новые познавательные функции исторического повествования на основе сближения с литературой и литературной критикой и использования различных приемов беллетристики (выбор жанра, сюжет, интрига, метафоры, фигуральные выражения и пр.). Возражая на обвинение в покушении на научность истории, Уайт писал, что "...даже если мы не можем достичь научного знания, мы все же способны получить какое-то знание, чему литература и искусство дают яркий пример и легко узнаваемые результаты". Таким образом, автор признавал возможность познания истины в истории, хотя критерии этого выступают у него весьма нечеткими и двусмысленными. Более того, он всячески приветствовал имплицитное использование теоретических знаний, которыми владеет историк, и в сущности его книга, как отмечал один из авторов, выдержана в позитивистской традиции. Но на первый план в построениях Уайта выступала личность познающего субъекта, тогда как вопрос об объективности исторического исследования занимал далеко не главное место. Однако "деконструкции" Деррида, для которого история выступала просто "игрой в словеса", и постмодернистские мотивы в историографии, отказ от возможности постижения истины вообще вызвали у автора известную растерянность и неприятие.

    В порядке отклика на построения Уайта можно рассматривать книгу М.Стенфорда “Природа исторического знания”, одновременно затрагивающую широкий спектр вопросов познания истории. Автор сравнил их с клубком шерсти, распутать который практически невозможно: как только затрагивается один вопрос, он тянет за собой десятки других. Теория Уайта, по мнению автора, плодотворна, но это – лишь одна сторона дела. Историческое исследование не литературное упражнение и не может быть сведено к "вербальному дискурсу". Прошлое не все запечатляется словом. В исследовании нужно идти от одного ключа к другому, не исключая творческого воображения и искусства.

    Отмечая особенности истории как науки, автор указывал, что она является одним из наиболее популярных видов творчества, который может адаптироваться как к "высоким" и "низким" его возможностям. исходя из 1) придания событиям какого-то смысла, 2) получения предположительного знания о каких-то общественных структурах на базе языковых конструкций и 3) получения исторических знаний, которые заключены не в априорных суждениях, не в эмпирических наблюдениях, а в суждениях, так сказать, sui generis, которые могут считаться более или менее надежными. От изучения языка, по мнению автора, нужно идти к когнитивным структурам, а те, в свою очередь, должны рассматриваться в определенном социальном контексте. Герменевтика и эмфатический подход должны играть возрастающую роль в историческом познании.

     Самая богатая часть культурного наследия, подчеркивал автор, – язык. Что остается от прошлого – происшествия, события с теми или иными приданными им значениями. Большинство из них не фиксируется и не доходит до нас в письменных источниках. Задача историка воссоздать в первую очередь идеи, верования, обычаи, склад умов. Безусловно, остается в силе положение Ранке о необходимости работы с первоисточниками. Без этого нельзя стать историком-профессионалом. Но в противовес старому, "архаическому" убеждению о том, что исторические факты заключаются прежде всего в архивных документах, сегодня прочно утвердилось мнение, что изначально их там нет; есть лишь свидетельства, воплощенные в языке (тексте) исторических источников. На их основе историк дает свои представления, идеи о фактах. Разница между первым и вторым такая же, как и миром вещей и миром слов. Изучать, конечно, нужно вещи, а не слова, указывал автор, но язык важная компонента познания. В историческом исследовании образуется гибрид того и другого. Историк подвергает исторические свидетельства своему осмыслению. Поэтому история – бесконечный диалог между прошлым и настоящим. Закодированное в языке источника послание передается тому, кто принимает его, становится частью его менталитета. Происходит постоянная диффузия мысли. Этот процесс не может быть проконтролирован, так как, по мнению автора, нет правил, законов, теорий, согласно которым следует обращаться с историческими свидетельствами. Это зависит от воображения и мировоззрения историка, от его личного и профессионального опыта.

    Данное положение не может не вызвать возражений. Что значит не может быть проконтролирован? Как раз напротив, сам познающий субъект следует определенной логике исторического построения, которая обычно сходу становится очевидной при чтении того или иного исторического труда. На этом, собственно, и базируется историография как научная дисциплина. Даже если делать упор на интуицию и озарение как непременные атрибуты профессии историка, то они по сути есть не что иное как отражение напряженной умственной работы и предшествующего профессионального опыта. Не стоит их мистифицировать, да и нет на это особых оснований, как показывает сама история развития исторических знаний.

В отличие от Уайта, Стенфорд упирал скорее на необходимость структурной композиции исторического труда, чем на литературные приемы. Последние, по его мнению, могут подвергаться эрозии в историческом исследовании. Главное, чтобы в нем присутствовала обязательная и релевантная, т.е. логичная и семантически, и эпистемологически, и психологически увязанная структура исторического труда по отношению к предмету исследования.

   Герменевтика, по мнению автора, дает ключ для создания некого единого языка истории. Соединение в историческом труде мира мысли и языка – это, прежде всего, вопрос семантики. История – использование языка. Язык – средство сохранения памяти, средство воображения, передачи информации, выражения эмоций, действий, форма и измерение жизни. От историков ждут рассказа, почему случилось так, а не иначе. Именно поэтому история выступает и должна выступать как текст, как повествование, как рассказ. В этом состоит ее отличие от других наук. В центре внимания должна быть история событий – res gestae. Сначала историки должны договориться о понятиях, предварительно определить домен языка во времени, куда должны войти круг слов, их классификация по отношению к определенному кругу явлений, их отношение друг к другу. Для историков – это прежде всего язык источников и язык самой исторической науки, которые используются для исторического понимания и объяснения. Действующих исторических лиц нужно вставлять путем аппроксимации в структуру повествования на том же самом языке, каким они сами описывают себя. Рассказ не обязательно должен быть завершенным. Ладюри (один из наиболее ярких представителей школы Анналов) создал, например, что-то вроде брейгелевского портрета средневековой аквитанской деревни Монтейю. В то же время, указывал Стенфорд, хотя историк и пишет на языке эпохи, необходимо иметь ввиду, что ее участники не часто понимали, что в действительности происходит. Исходя из этого, нужно показывать, что люди сделали реального и фиктивного, как говорили, во что верили, о чем мечтали, как представляли результаты своих действий. Свежее слово в историографии – на базе описания языковых и ментальных конструкций дать новую историческую концепцию.

В наиболее обостренной и полемической форме заявка на новое видение социальной истории была обозначена в работе Гарета Стедмена Джоунса, посвященная опять же английскому рабочему классу, которая, кажется, оказала заметное воздействие на историографию, не взирая на критику ряда ее положений.

     В упомянутой книге автор делал упор на несоответствие существующих идеологических представлений о рабочем классе с реальными экономическими и социальными процессами, подчеркивая свое отличие от Фуко, который ставил знак равенства между историческим знанием и властью. Автор призвал к радикальному переосмыслению как неомарксистского, так и модернизационного подходов к социальной истории. "Культурная парадигма", предлагаемая первым из них, по его мнению, лишний раз продемонстрировала непригодность марксистской модели в качестве методологии для социальной истории. Столь же непригодной признавалась и эволюционная теория. Видение рабочего класса, постоянно бунтующего против социального контроля, по мнению автора, было ошибочным. Рабочий класс в новой и новейшей истории больше обретал от социального контроля, чем терял, причем не столько в сфере производства, сколько вне ее.

     Все прежние амбиции объяснить историю с позиций той или иной социальной теории, утверждал автор, вели лишь к возрастающему осознанию пределов такого подхода как самодостаточного. В противовес автор предлагал путь от онтологии как объяснения порядка реальностей прошлого к дискурсу – объяснению используемого классового языка. Нет иного пути понимания социальной реальности, писал он, кроме как через язык, на котором изложено представление о ней. В этом состоит предел возможностей объяснения таких категорий, как класс, классовое сознание. Класс, таким образом, концептуальная конструкция, выраженная и описанная с помощью языковых и метафизических ассоциаций (образов) – дискурса.

    Термин класс, утверждал автор, может быть проанализирован лишь в лингвистическом контексте. Если обратиться к нему, то увидим различные дискурсы – символы социально различающихся культурно-исторических практик, политико-идеологических самоопределений, восходящих к предшествующим социальным реальностям. Они отражают не столько происходившие изменения (экономические, структурные и пр.), важные для социальной истории, сколько то, как они осмысливаются и выражаются самими рабочими и их группами.

    Мы не можем декодировать политический язык в категориях материального интереса, поскольку он, язык, имеет дискурсивный характер. Первоочередные интересы проявляются через идентификацию, выражение стремлений, жалобы и пр. В них содержится не реальное отражение социального бытия, а лишь артикуляция неких социальных значений. Интересы формируются до того, как они могут быть воплощены с помощью языка, как адекватное или неадекватное выражение скрытых пружин, мотивов, побуждений, которые можно раскодировать в историческом исследовании.Таким образом можно найти путь к разгадке неразрешимых вопросов о прерывности и непрерывности между различными периодами социальной истории, понять имплицитные допущения о конфликтующих социальных группах или классах, чьи интересы могут найти рациональное выражение на политической арене. Язык разрывает любое простое упоминание о зависимости сознания от социального бытия, так как сам является частью этого бытия. Через него формулируются интересы, и нужно изучать, как они производятся, как определяется социальная идентификация с помощью того же языка и формулируются политические категории. Нужно выбросить из употребления привычные понятия радикализма, либерализма, социализма и создавать другой соперничающий с социальными теориями язык на основе их реструктурирования дискурсивными порядками, т.е. речевыми практиками. Есть определенные послания со стороны рабочих, отражающие усвоение и реакцию их на определенные аспекты политики и идеологии, от них нужно идти к изменению способов поведения и социальной идентификации. Это, по мнению автора, является другой перспективой для социальной истории. При исследовании следует стартовать с другого конца цепи и не смущаться говорить прозой. Главное, найти ключ к пониманию реальной истории и освободиться от шарлатанства, очистить историю от ненужных идеологических и теоретических примесей, но на новом интеллектуальном уровне. Только тогда у нас будет действительная история снизу.

    Среди историков у автора нашлось немало поклонников, в том числе среди тех, кто на Западе занимался историей российского пролетариата и советского рабочего класса, а таких всегда было достаточно много, ибо не мог не вызывать исследовательского интереса класс, от имени которого до недавнего времени вершилась вся советская история. Обмен мнениями по поводу новых подходов к его изучению происходил на специальной конференции, состоявшейся в 1990 г. в Мичиганском университете (США).

     В центре обсуждения оказался вопрос о механизме превращения российского пролетариата в советский рабочий класс. В течение многих лет, утверждали историки Л.Сигельбаум и Р.Суни, настоящая история советского рабочего класса оставалась закрытой для западных исследователей. Главная причина этого заключалась, по их мнению, вовсе не в недостатке "подходящих" источников, хотя это тоже было проблемой, а в государственно-институциональном подходе, который главным образом и диктовал направления исследований. Лишь позже, когда в русле социальной истории обозначился интерес непосредственно к рабочим, возникла проблема их социальной идентификации, т.е. можно или нет в советском обществе объединить их понятием "класс"? Если подходить к этому вопросу по старым меркам, то, в сопоставлении с реалиями советской действительности, ответ будет, утверждали авторы, однозначно отрицательным. Тогда, может быть, задавали они вопрос, понятие рабочего класса было всего лишь лингвистическим "эхом", звучавшим еще несколько десятилетий со времени своего реального существования? Такая постановка вопроса напоминает наши старые споры о природе классов при социализме, являются ли они новыми "социалистическими" классами или рудиментами старого общества.

       На конференции звучали призывы заменить прежний классовый подход дискурсивным. Многими ее участниками эта идея была подхвачена. Позднее статьи и доклады конференции вышли отдельной книгой, в содержании которой явно прослеживается влияние новых понятий, новой терминологии, тесно связанных с дискурсом, хотя, как представляется, новый подход был скорее декларирован, чем практически реализован.

     В ряде статей показывалось, как различные группы рабочих по разному идентифицировали себя в классовом отношении, по-своему толковали термин "социализм", что нашло отражение, например, в политической риторике большевиков и меньшевиков. В дискурсе большевиков – "рабочий класс", "пролетарская диктатура" выступали как синонимы их партии. В дискурсе меньшевиков, отражающем язык более "продвинутых" групп рабочих, было больше интеллектуализма, независимости, культурных ценностей.

     Говорилось также о фикциях рабочего государства в советском обществе, об "исчезнувшем классе", о "классе без класса", о формировании новой социальной общности "городских трудящихся", невозможности подвести под них традиционное понятие класса в марксистском понимании, так как оно выработано применительно к другим, капиталистическим условиям.

     Однако, отмечая сдвиг социальной истории к дискурсу и определяя его воздействие как "шоковое", редакторы книги тем не менее выступили против замены социальной реальности языком. Рабочие, писали они, занимают определенное положение в системе разделения труда, производственные и воспроизводственные отношения продолжают накладывать свои ограничения на жизнь людей. Но главное, что не язык предшествует этим отношениям, а, наоборот, социальные отношения, индивидуальная и коллективная идентификация и их представление в языке сложными путями генерируют специфические понимания класса, коллективные действия и поведение. Ни социальное, ни дискурсивное не определяют себя немедитированными способами. Они сосуществуют и легко не могут быть распутаны. Почему рабочие, так сложно фрагментированные по этническому, половому и другим признакам, обнаруживают чувство солидарности в ключевые моменты истории, разделяют общие интересы в ситуациях, которые, казалось бы, не вызваны ни условиями их существования, ни каким-либо общим социальным опытом? Это означает, что к материальному и социальному должно быть добавлено изучение классовых языков и дискурсов, которые сообщества рабочих наделяют неким значением...

Как представляется, в рамках данной парадигмы осуществляется в настоящее время на Западе большинство исследований по социальной истории России ХХ века, которая (на академическом уровне) явно теснит все другие направления изучения истории России, завоевывая исследовательское пространство. Одновременно в ней осуществляется своеобразный синтез экономической, политической, культурной истории, развертываются гендерные исследования, усиливается внимание к молодежи и детям, к проблемам пьянства, преступности, к таким аспектам социальной жизни как ритуалы, праздники, массовые развлечения, к частной жизни и пр.

     В последнее время, если судить по материалам, публикуемым на страницах “Slavic Review”, “Russian Review” и др., тяга к дискурсу , особенно среди молодых историков, усиливается. Об этом свидетельствует, например, специальный выпуск журнала “Russian Review”, посвященный истории российского и советского рабочего класса и призывающий изучать прежде всего распространение представлений о классе, в которых социальная практика отражается в определенных образах и символах, того, как через язык происходит выражение социальной идентификации и как в нем отражаются взаимоотношения общества и власти. Не реальность, а представление о ней в обществе – вот что должно интересовать исследователя в первую очередь, заявляют авторы. Признавая, что это представление находится в материальном и социальном контексте, они считают, что в нынешнем мире исключительной сложности и неопределенности, чрезвычайно противоречивых взглядов, только такой критерий может рассматриваться в качестве объективного в научном познании.

     Дискурс вместе с тем предусматривает изучение множества социальных значений, их взаимодействия на уровне официальной и народной политической культуры. Известному историку российского пролетариата и революции С.Смиту дискурсивный подход кажется наиболее подходящим для российской истории ХХ в. Вступая на эту почву, утверждает он, историк обогащает свое понимание того, как формируется социальная идентичность, как навязываются и отторгаются определенные идеи. В России ХХ в. происходила не столько перестройка социальных отношений, сколько распространение классовых представлений, обусловленных тогдашней социальной практикой. Индустриализация и урбанизация не проявили себя в полной мере, тогда как классовый дискурс применялся достаточно широко. Понятие "класс" было включено в официальную идеологию. Но на деле национализация собственности и средств производства изменило его суть, его традиционное объективное понимание, перенеся его в плоскость не экономических, а политических механизмов. Уже до революции, когда правительство конструировало социальную реальность через понятие "сословий", т.е. социальных групп, имеющих определенные обязательства перед государством, понятие "рабочий класс" стало выражением оппозиции по отношению к самодержавию. Новый режим, определивший себя как диктатура пролетариата, широко использовал эту политическую риторику для того, чтобы граждане отделяли своих друзей от врагов. Этот образ навязывался прежде всего через идеологию и через репрессии по отношению к остальным членам общества.

     Реализуя идею о том, что главная задача социальной истории исследовать, как люди сами определяют свою социальную идентичность по источникам, исходящим от них самих, Д.Росcман в статье о стачке 1932 г. в г. Тейково Ивановской Промышленной области, на основе недавно рассекреченных документов, включая дела об участниках забастовки, проследил, как рабочие, апеллируя к революционным традициям, обратили их в свою пользу, добавив к этому изрядную долю традиционных общинных, великодержавных и антисемитских настроений. Автор показывал, как политическая культура советских рабочих в 1930-е годы впитывала в себя элементы социальной вражды, унаследованные от прошлого, как трансформировалась в те годы дихотомия между "мы" и "они" и как руководство страны обращало подобные настроения в свою пользу. В той же манере была выполнена работа С.Дэвис, рассказывающая о том, как в 1930-е годы проявлялась вражда социальных низов по отношению к власти, опираясь на ранее недоступные источники (сводки НКВД), и статья И.Халфина

     Последнее время все более усиливается интерес к повседневности, характерный как для изучения социальной истории России, так и других стран. В принципе и прежде бытовая сторона жизни общества находила отражение в исторических трудах, но в качестве дополнения, украшения к "большой" истории. Многочисленные "новые" истории по своей сути были направлены на то, чтобы охватить все жизненные аспекты, включая каждодневные основы человеческого существования. Но только относительно недавно группой ученых из Германии была сделана попытка определить изучение истории повседневности как своего рода новую программу для социальной истории. Причина, почему именно в Германии, заключается, видимо, в некоторых особенностях германской историографии, имевшей довольно глубокие традиционные корни объективизма, историзма и опыта работы с источниками.

      Поэтому заявки на "новые" истории здесь с трудом пробивали себе путь. Социальная история как таковая получила распространение лишь в середине 70-х годов и носила поначалу эпигонский характер, следуя в основном за социально-научной историей США. Такое положение, конечно, не могло продолжаться долго. К тому же как относительно более позднее явление германская социальная история сразу оказалась в центре дебатов о подходах к ее изучению. В лице истории повседневности – Alltagsgeschichte, была сделана попытка осуществить социально-исторический синтез, подобный тому, что был предпринят в свое время в Анналах. Об этом свидетельствует книга “История повседневности. Реконструкция исторического опыта и образа жизни”, вышедшая в Германии в конце 80-х годов. Правда, ее авторы жаловались на то, что нашли больше понимания и поддержки за рубежом, и действительно, ссылки на книгу становились все более частыми в западной исторической литературе, а ее перевод в США свидетельствовал о росте популярности истории повседневности. Но кажется, что со времени обнародования своих манифестов это направление обретает все больше сторонников и в самой Германии.

     В фокусе германской социальной истории оказался рабочий класс XIX-XX вв. и история народной культуры. Большое место занимало изучение ежедневного опыта людей в конкретных жизненных обстоятельствах, например, в годы гитлеровского режима. История повседневности, по признанию ее адептов, пытается осуществить синтез идей Франкфуртской школы философии истории, марксизма, англо-американской антропологии, постструктурализма, герменевтики. В каком-то смысле ее следует рассматривать и как реакцию на оптимистическую телеологию теории модернизации, ибо исторический опыт Германии не совсем в нее укладывался. Многих немецких историков не устраивала также интерпретация истории в терминах "больших структур", например, в распространенных концепциях нацизма, фашизма, национал-социализма, поскольку те не давали возможности понять до конца существовавшие в те годы такие явления как массовая эйфория низов, народный расизм, антисемитизм и пр. С этой точки зрения интересной была статья А.Людтке "Что случилось с яростным красным накалом" о рабочих Германии в условиях "третьего рейха". В процессе их адаптации к режиму не все заключалось в материальном подкупе и пропаганде, в страхе перед репрессиями, утверждал автор. В своей работе он показал экстатический энтузиазм, единение людей под националистическими лозунгами в атмосфере подыгрывания антикапиталистическим настроениям рабочего класса. Общественное лицо национал-социализма, заключал автор, пришлось по душе рабочим, хотя и расценивалось неоднозначно. Общественные настроения различных слоев германского общества он попытался интерпретировать в категориях веры, любопытства, апатии и самодистанцирования.

     Безусловно, такая постановка вопроса оказывается весьма любопытной. Просматриваются некоторые аналогии с советским рабочим классом. Несомненно, что нацизм эксплуатировал низменные инстинкты, таившиеся в народной толще. В Советском Союзе не было официального национализма и антисемитизма, но все же эти явления имели место. Значит, речь должна идти об условиях их распространения в категориях преемственности и непрерывности. Очевидно, что проповедь классовой вражды, которая в советском обществе выступала как объединяющая общественная идея, по сути поглощала все старые конфликты, свойственные еще старой России, и среди них недоверие и ненависть к не таким, как все, к "ненашим", "чужакам", "пришельцам" и пр. Следует добавить и громадное влияние общинной психологии с ее ограниченным и примитивным кругозором, ее традициями уравнительности, коллективной ответственности, агрессивного подавления индивидуальности.

      В то же время сторонники истории повседневности призывают не к замене, а уточнению структурных социальных процессов с целью обогащения нашего понимания прошлого, отдавая тем не менее приоритет изучению повседневной жизни, что позволяет, по их мнению, показать дихотомию между объективным, материальным, структурным (институциональными факторами) и субъективным, культурным, символическим, эмоциональным (общественными факторами). Нужно идти дальше, призывают они, и перевернуть логику социального построения, отталкиваясь от повседневной жизни. История должна начинаться снизу, с тех, кто жил и страдал, кто назывался маленьким человеком. В центре внимания должны быть те, кто оказался жертвой модернизационных процессов, кому в них не нашлось места. Большое место, например, должно занять изучение крестьянства как жертвы индустриализации, его обнищание, секуляризация.

     Нужно отказаться от изучения политики наверху, ибо внизу, на микроисторическом уровне, сталкивается как общественный, так и частный интерес. Таким способом можно преодолеть разрыв между изучением народной культуры и "власть предержащих", дистанции между "мы" и "они", которая препятствует правильной социальной идентификации. Только так можно избежать изображения людей всего лишь как "слепых кукол безнадежного режима".

      Теорию А.Грамши, согласно которой социальная стратификация образуется на основе господствущих (блокоформирующих) процессов и трансформаций и воплощается в идеологии общества – вертикальную, так сказать, ось социального измерения, сторонники истории повседневности призывают объединить с другой, горизонтальной осью, проходящей на уровне обыденного сознания, менталитета, с изучением того, как человек через язык выражает свое положение в обществе, включая классовый жаргон, и то, какая на этой основе формируется социальная практика. Вопрос заключается в том, до какой степени общественное разделение труда ведет к социетальной сфере знаний или культуры, что на этом пути включается, отбирается, исключается. Решить его, считают сторонники истории повседневности, можно только на индивидуальном уровне. Здесь происходит взаимопроникновение, традиционное взаимодействие формы и содержания, скрытого и явного, что выражается в форме различных дискурсов. На основе обращения к ним нужно формировать новый "социально-исторический блок", избегая идеологической приверженности и упрощения. социальных процессов. Нужно искать символы, слова, образы, социальные институты и пр., которые представляют люди, и то, как они себя через них выражают. Политика и идеология занимают малое место в повседневной жизни, впрочем, при определенных условиях могут занять большее, но это опять же предмет специального исследования. Существует представление о классе, достаточно примитивное, оно находит отражение в дискурсе. Но насколько оно отражает действительность? Мы не можем объективно судить об этом, вслед за современными теориями истории утверждают авторы, но можно сравнить, например, с официальным дискурсом и, указывая на расхождения, приблизиться к пониманию не только социальной идентичности, но и причинности в историческом процессе. Гипотезы, которые в этом случае предлагались ранее, здесь не уместны, ибо неизбежно ведут к подгонке исторических свидетельств под заранее заданные схемы.

    Не статические структуры, а напротив, динамизм и противоречивая природа радикальных исторических изменений, производство и воспроизводство действительной жизни, где участники не только объекты, но и субъекты истории, провозглашаются основой новой германской социальной истории. Прерывность и непрерывность в ней понимаются как результат действия конкретных социальных сил. Но, в противовес марксистам, не поиск некой средней нормы поведения людей в социальной практике должен лежать в основе исторического труда, а, наоборот, – использование многофацетных способов представления того, как отдельные индивиды и группы людей выражают свои интересы и вносят свой вклад в общую копилку человеческого опыта, постепенно трансформирующего мир. Изучение преемственности в истории, прерывности и непрерывности в общественном бытии выступает как замена структурного подхода в историческом исследовании. Через повторение опыта, происходит конфигурация форм повседневной жизни. Она становится практичной и освобождает человека от тревог и сомнений. Повторение означает подчинение власти и выступает как условие стабильности. Событие рассматривается как нарушение сложившегося ритма повседневной жизни. Отсюда – призыв обращать внимание на странное, ранее неизвестное, на "чужаков", на тех, кто ведет себя иначе, чем другие.

    "Историческое полотно" в такой социальной истории выступает главным образом в языке, дискурсе, кодах и матрицах поведения, сопротивления "им". Установить их можно, обращаясь к текстам исторических источников. Приоритет при этом отдается установлению субъективных значений, установленных на основе серийности конкретно-исторических данных, соединения анализа и синтеза с помощью герменевтически индивидуализированного метода понимания, следуя по пути от общего к частному, к более узким, но более насыщенным свидетельствами историческим фрагментам, созданию исторических миниатюр, копать, так сказать, глубже, одновременно расширяя горизонты исторического видения.

     Способом работы с текстами источников, в соответствии с принципами герменевтики, провозглашается эмфатическое участие исследователя. Центральным при этом становится. вопрос о доступности текстов для понимания и установление значения субъективного опыта, в них отраженного. Исследователь вовсе не обязан становиться на сторону автора-создателя источника. По этой причине он ограничен в способах декодирования образов жизни и культуры прошлого. Главное – достичь их понимания путем терпеливого систематического наблюдения и реконструкции. На этой основе можно увидеть странное и удивительное в кажется уже донельзя знакомых исторических текстах.

     В распоряжении историка только тексты – некий порядок значений, в них заключенных, символических структур, выражений, действий. Тексты – основное, что составляет социально-культурную историю. Ее результаты – тоже тексты, представленные в форме рассказа, "насыщенного повествования", т.е. такого текста, в котором дается как можно больше иерархий культурных значений, – текста, открытого для дальнейших интерпретаций.

Нужно преодолеть, говорят сторонники истории повседневности, разрушительное для истории противопоставление объекта и субъекта, неважно, на базе ли неких ментальных структур или абстрактных идей, идеологии или официального дискурса. Предлагается другой дискурс, который понимается в духе Ю.Хабермаса, т.е. рациональный диалог, свободный от всякого понуждения и власти, и идеологии, своеобразная "этика спора" обладающих знанием субъектов и усвоение некоторых герменевтических процедур, направленных на то, чтобы устанавливать в текстах источников языковые конструкты для обозначения социальной реальности. При этом считается, что семантическое и лексикологическое изучение слов, выражений, идей, метафор дает историку намного больше, поскольку понятие дискурса как морфологии семантических полей шире, чем менталитета и идеологии. Нужно внимательно смотреть, какие слова появляются в текстах, устанавливать их значение, связь, существующую между ними, согласовывать различные языки на уровне обыденного сознания. Слова не появляются случайно, как бы это ни казалось на первый взгляд, даже проклятия, срывающиеся с языка. Задача дискурса – создать новый уровень социально-исторического исследования. Дискурс связывает воедино вопросы исследования, изложения, легитимизирует или отвергает историографию.

     Многие вопросы социальной жизни не поддаются измерению, квантификации, доступны пониманию только на уровне микроанализа. Дискурс не может быть подвергнут компьютеризации из-за своей уникальной морфологии, неоднозначности значений, метафоричности своего содержания. Термин "социализм", в частности, выступает в повседневной жизни как символ без какого-либо конкретного значения. То же самое относится к таким понятиям как "общая культура" или "рабочая культура" и многим другим. Каждый человек понимает их по своему.

     Исходя из указанных положений, провозглашается своего рода новая программа, прежде всего для рабочей истории, которая вовсе не предполагает ухода историков от решения "больших" вопросов, но переносит их в сферу повседневной жизни, где они постоянно сталкиваются и пересекаются с реалиями действительности. Упор делается на изучение символов, способов поведения, привычек, знаков, ценностей, "маленьких традиций", переходящих от поколения к поколению. Для рабочих, например, существенное значение имеет изучение их производственной культуры как основы повседневных действий, ее соотношение с понятиями "общей культуры", "рабочей культуры", с тем, каким образом через труд складывается социальная идентичность, как происходит приспособление людей к повседневной рутине, какую роль в этом процессе играют способность к работе, квалификация, "мастеровщина", как это сказывается на облике и поведении рабочих, их речи (опыт тела и язык тела), как менялось отношение к умственному труду, к образованию, какие конфликты возникали на этой почве в рабочих семьях и как рабочие смотрели на различные общественные проблемы, как происходило формирование авторитетов, вожаков, лидеров. Что означала адаптация рабочих к современной массовой культуре? Было ли это сужение социального пространства для "красных мифов", приобщение к культуре потребления и удовольствий? Какие различия по полу, возрасту, профессии складывались в рабочей среде на этой почве?

     Отвечая на подобные вопросы, считают авторы, можно проследить кратковременные и долговременные, близкие и "более тусклые", отдаленные периоды в рабочей истории. Исторические основания того или иного из перечисленных явлений, указывают они, проследить не просто, поскольку оно, как правило, воплощалось в целой последовательности исторических опытов и определяло формы поведения в рабочих коллективах и семьях. В Германии, например, вчерашний крестьянин, которому пришлось пойти на производство, прожив часть своей жизни "за забором", не был приспособлен к свободной индустриальной мобильности и нуждался в материальной подстраховке своего существования. Только через промежуточные ступени он находил свою новую социальную идентичность на заводах и фабриках. В этом заключалась коллективная судьба многих и на этой основе вырабатывались новые формы социального поведения.

      Подобное наблюдение небезынтересно и для России, где рабочий класс формировался преимущественно из крестьян, правда крестьян другого склада – вышедших из сельской общины. Общинное прошлое, безусловно, накладывало свой отпечаток на русский рабочий класс, определяя специфику его труда, поведения и образа жизни. В советское время так называемая "социалистическая индустриализация" вызвала еще более решительные перемены. Проведенная "под нее" коллективизация обернулась настоящей трагедией для деревни. Толпы, крестьян, бегущих от колхозов и из колхозов, перемещались в города, на стройки, заводы и фабрики. Советские авторы много писали об их "переваривании в рабочем котле", забывая о другой стороне дела – буквальном растворении рабочих кадров в массе деревенских жителей, его значении и последствиях для складывающихся социальных отношений, культурных ценностей и норм. Это – к вопросу об "исчезнувшем классе", о роли и месте политики и идеологии в социальных процессах, их прерывности и непрерывности, о соотношении микро- и макроанализа в историческом исследовании. Бесспорно, что явления такого масштаба и характера должны представлять первоочередной интерес для социальной истории.

     Одним из признаков, имеющих продолжительное формативное влияние на определение "рабочий класс", как считают немецкие авторы, является осознание рабочими неустойчивости своего экономического положения, также заключенное в последовательности исторических опытов и воплощенное в коллективной памяти. Все время возникали новые угрозы, которые во многом определяли формы поведения рабочих и их семей. Такой, например, по их мнению, выступает "коллективная память безработицы". В отличие от Запада, в СССР, где с открытой безработицей было покончено на долгие годы, подобная память в значительной степени атрофировалась. На этой основе в постсоветской России происходят крайне любопытные явления, связанные с воскрешением в жизни данного феномена. Что это значит, ни общество, ни государство никак не могут осознать. Одной из устойчивых форм традиционного социального бытия являются патерналистские отношения, в больше, чем западным странам, свойственные России, которые в особых формах воспроизвелись в советский период. Как и каким образом – предмет специального исследования, равно как и необходимость более пристального внимания к общинным, земляческим, семейным, родственным и прочим связям между людьми.

     С другой стороны, для советских людей проблемы повседневного бытия сопрягались в сознании с памятью о невероятных трудностях и лишениях, с практически перманентными дефицитами, породившими такое специфическое социальное явление советской действительности, как "очередь", ставшую одной из отличительных черт "советского образа жизни". К слову будет сказано, не Ельцин, и не "демократы" развалили социализм в СССР, а "маленький человек" отомстил за пренебрежение к его повседневным нуждам и заботам, за расхождение слов и дел, за пустопорожние обещания, не находившие воплощения в реальной жизни.

     Если все-таки кратко суммировать, что предлагают постмодернисты для изучения социальной истории, то, во-первых, – полностью отказаться от политики и идеологии, во-вторых, – заменить историю "сверху" историей "снизу", в-третьих, – осуществлять своеобразный исторический синтез на микроуровне общества, в-четвертых, – отказаться от исторического объяснения, возвратить историю к повествованию, к рассказам о прошлом, но на уже другом витке, на уровне, так сказать, "структурного нарратива", который должен строиться на основе языковых когнитивных структур и герменевтического прочтения источников.

     Довольно часто постмодернизм в истории отождествляется с микроанализом общественных процессов. Действительно, влияние постмодернизма сильнее всего сказывается там, где фрагментация исследований провозглашается целью исторического познания, а его традиционному отношению к действительности бросается вызов, где этот вопрос заменяется медитацией между автором и предполагаемой реальностью, а язык становится средством такой медитации. В этом смысле микроистория – продукт постмодернизма. Однако другие ученые считают, что сегодня происходит просто переформулировка всеобщности и целостности истории в свете ее более объемного видения и воплощения в глубину, а не вширь. Микроистория не оправдывает себя, если она исключает синтез и отношение к более общему. Да и по сути своей все труды, написанные постмодернистами, вовсе не являются микроисторическими, постоянно претендуя на нечто большее.

     Отношение к тому, что предлагают постмодернисты, среди историков самое противоречивое: от провозглашения революции в исторической науке до полного неприятия. Но, как отмечали авторы одного из трудов, ученые даже весьма скептически настроенные к постмодернизму, охотно берут на вооружение высказываемые им идеи в конкретных исследованиях. По-видимому, это далеко не случайно и знаменует собой определенные тенденции в развитии исторических знаний. Аргументы, которые высказываются в современной литературе, заслуживают того, чтобы к ним прислушаться, ибо сегодня речь действительно идет о выработке новой парадигмы для социальной истории.

     Из литературы, посвященной постмодернизму, а это сегодня сотни трудов, предпочтение надо отдать тем авторам, которые пытаются взвешенно и объективно оценить этот феномен, рассматривая его в контексте развития современной историографии и историко-философской мысли. Если сами постмодернисты, инициируя поистине "фаустианскую атаку на познающий разум", настаивают на радикальном разрыве со своими предшественниками, к ним можно подойти с теми же критериями, которые они возносят на щит – релятивизма, скептицизма и даже нигилизма. Последний, однако, не продуктивен. В принципе сам постмодернизм может быть понят только в контексте западной историографии, знаменуя определенную фазу ее развития. Он хорошо интерпретируется как раз с точки зрения преемственности, а не разрыва, и, как подчеркивал один из авторов, с позиций того же историзма, являющегося главным объектом критики, ибо релятивизм – его неотъемлемое свойство. В постмодернизме отчетливо видны спекуляции на слабостях исторической науки, неразработанности многих вопросов ее методологии. Безусловно, специфика исторического познания должна быть принята во внимание, но это вовсе не означает, что все, накопленное предшественниками, должно быть выброшено за борт, даже если "корабль истории" и нуждается в основательном ремонте. Постмодернисты чаще всего эксплуатируют ранее высказанные идеи, абсолютизируя их и явно недооценивая и преемственности "фактуры" исторических трудов. Одно из главных обвинений, предъявляемых исторической науке, состоит в том, что историки "без зазрения совести" переписывают друг друга, меняя лишь акценты в расстановке исторических фактов.

     Альтернативы, которые предлагаются постмодернизму сегодня, – свободный диалог ученых, умеренный прагматизм и пр. – не очень впечатляют, поскольку существовали всегда. Это скорее способы, пути достижения цели. Более плодотворным следует рассматривать понятие "нового историзма" или "исторического историзма", который стоит на том, что сегодня человек может быть понят только через историю, а не как некая абстракция. В связи с этим предлагается синтез различных подходов к изучению истории. Но что означает данный синтез? Сводится ли он к "умышленно эклектической амальгаме различных подходов", по выражению П.Бурка, т.е. имплицитной методологии, или же историк в своей работе все-таки должен опираться на явно выраженные теоретические и методологические принципы?

     Попытаемся сформулировать некоторые выводы, которые следуют из вышеприведенного анализа, важные, по мнению автора, для изучения социальной истории России ХХ в., исходя, впрочем, не столько из постмодернистских или постструктуралистских манифестов, а из логики развития исторических знаний. Социальная история сегодня понимается прежде всего как история общества (организация производства, жизнедеятельности, власти, управления и т.д.), а не как некое обособленное направление исследований. При таком понимании все остальное в общественной жизни – экономика, государственные институты, культура и пр. рассматриваются как производное. Социальные структуры тоже вырастают из истории общества со свойственными им особенностями, коренящимися в прошлом той или иной страны. Понятие классов сегодня необходимо подвергнуть методологическому переосмыслению, рассматривая их как порождение определенных исторических обстоятельств и наполненных конкретным историческим содержанием. Социальная история не должна втискивать общество в заранее заданные параметры.

     Такой подход сразу обнажает особенности, свойственные России в категориях прерывности и непрерывности исторического опыта. Другие направления, помимо социальной истории, также должны развиваться. Нельзя рассматривать ее как единственно истинную, равно как и отрицать то, что социальной истории необходимо вторгаться во все области человеческой жизнедеятельности, начиная с экономики, кончая духовной сферой, в зависимости от того, какой аспект исследования подвергается изучению. В этом смысле социальная история конкурирует с историей экономической, политической и т.д., но главное при этом установить, что нового привносит она в понимание исторического процесса и реальное приращение исторических знаний. Более того, следует обращать внимание на то, как те или иные направления приходят в соприкосновение, где получаются близкие выводы и результаты.

     Объектом внимания социальной истории могут стать совершенно незнакомые для отечественной историографии сюжеты, которым раньше не придавалось особого значения, но, как выясняется сегодня, они играли если не решающую, то весьма существенную роль в раскладе исторических событий. В жизни людей гораздо больше места, чем принято было у нас считать, занимали проблемы отношений между людьми, семьи, брака, рождения и воспитания детей, взаимоотношения полов, образования, материального благополучия, отдыха и т.д. Большое значение имела социальная мотивация человеческого поведения, различного рода общественные учреждения, призванные поддерживать каждодневные основы существования, моральное и психическое здоровье общества. Не могут остаться в стороне от социальной истории такие проблемы, как пьянство, преступность, наркомания и другие явления, которые оказывали значительное влияние на состояние российского социума. Несколько иначе по критериям социальной истории выглядят взаимоотношения людей и власти на, так сказать, бытовом уровне. Их изучение позволяет пролить свет на природу конфликтов, противостояний, напряжений, формы политического участия, социальной апатии, разного рода "общественных отклонений". Неотъемлемым элементом общественной жизни являются символы веры, ритуалы, разговорная практика, трансформированный применительно к условиям ХХ в. фольклор: песни, байки, анекдоты и другие элементы социально-культурной практики.

     В центре внимания социальной истории оказывается человек, причем не сам по себе, а как элементарная клеточка живого и развивающегося общественного организма. Лишь на основе этого осуществляется переход к анализу различных общественных образований и социальных групп, их роли в историческом процессе. Властные структуры, которые, безусловно, оказывали громадное воздействие на ход событий, рассматриваются не как самодовлеющие и существующие по своим законам, но как результат определенного исторического развития.

     Таким образом, в рамках социальной истории как бы переворачивается традиционное представление о том, как должно строиться историческое исследование. История развертывается не сверху, через восприятие "сильных мира сего" и не через официальный дискурс, воплощающий "язык власти", а как бы "снизу" и "изнутри", начиная с того, как складывалась жизнь обычных людей в то или иное время, какие существовали формы общественного бытия, какая связь была между ними и властными институтами, как исподволь видоизменялись их место и роль в системе общественных связей. Воспроизводственные структуры социетальных изменений и целенаправленные действия людей, сопряженные с идеологией, обыкновенно "прячутся" в порах массовых коммуникаций. Обнаружение того, как работают власть и структуры подчинения может оказаться нелегкой задачей, тогда как образ жизни и поведение интерпретируются вполне эффективно. Чтобы уловить систему сложных общественных связей, нужно обращаться к свидетельствам людей, представлявших различные социальные слои, и прежде всего тех, кому историография прежде уделяла мало внимания. Решая "большие" и "важные", по их мнению, вопросы историки мало писали о рядовых людях, рассматривая их, в соответствии с прежними канонами социально-классового анализа, в качестве некой аморфной и безликой массы, винтиков бездушных социальных механизмов. Между тем большое вырастает из малого, хотя, на первый взгляд, кажется, что это не так, поскольку наша история раньше представала большей частью в виде деяний всем известных лиц, законов, декретов, постановлений и т.д. и т.п. Но даже для того, чтобы проникнуть в помыслы и поступки "вождей" нужно воссоздать реалии конкретной эпохи, многообразие объективных и субъективных моментов, из которых слагается историческое полотно. Безусловно, каждый человек был пленником обстоятельств, в которых он оказывался, его действия, нормы поведения во многом предопределялись ими, однако, попадая в те или ситуации, люди начинают реагировать на них. Вступает в действие фактор обратной связи, исподволь меняющий социальное устройство общества, взгляды, мысли, чувства, настроения людей, не исключая и харизматических лидеров – "вождей". Их влияние, статус и привилегии тоже не должны обходиться без внимания. Законодательные и прочие государственные и общественные институты остаются предметом изучения социальной истории в рамках создания более широкого контекста, где есть место и для реальных жизненных ситуаций, способов самовыражения людей, тонов и полутонов, видимых и скрытых мотивов и результатов человеческой деятельности. Микроистория остается преимущественно антикварной работой, если не делается попытка реконструкции, установления смысла и значения исторических свидетельств, связывания их в нечто целое, в систему взаимосвязей и отношений.

     Существует давний спор, например, по поводу того, кто является автором теории построения социализма в одной стране, идущей вразрез ортодоксальному марксизму, решаемый главным образом в рамках политической истории и споров между большевистскими лидерами. Только внимательный анализ проблем послереволюционного российского бытия, его рассмотрение в широком социальном контексте позволяет понять, откуда проистекала эта идея, кто и почему начал претворять ее в жизнь и что из этого вышло. Точно так же можно понять феномен Сталина или "сталинизма", общественной системы, созданной в СССР, со всеми присущими ей особенностями, отличительными от других стран. Роль партии в истории советского общества должна рассматриваться не в качестве независимого политического механизма, а своего рода социально-властного института, сложившегося в конкретных исторических обстоятельствах и выполнявшего определенные общественные функции.

     Вместе с тем обращение к истории "снизу" вовсе не является разрывом с предшествующей историографией, а как раз продолжением ранее наметившихся тенденций, усиления внимания к частной жизни, к простому человеку, его интересам, мыслям, чувствам, заботам. История "снизу" не должна заключатьсяв "гетто", по выражению упомянутого П.Бурка, а взаимоувязываться с историей "сверху". Но приоритет, в свете сказанного, должен принадлежать первой.

     Историк строит свои концепции на базе исторических источников. Исторические концепции – это особого рода теоретические конструкты, призванные отвечать на вопрос о том, как и почему произошел тот или иной расклад исторических событий. Ни в коем случае нельзя их "подправлять" в угоду очередной конъюнктурной идеологической версии, как бы этого ни хотелось. Историк по характеру своей профессии вовсе не призван отвечать на большие и сложные вопросы современности. Это скорее задача всех наук об обществе, где каждой должно принадлежать свое место. Необходимо более четкое и осознанное разделение труда в процессе развертывания теоретических знаний.

     Логика развития социальной истории заставила ученых обратиться к источникам, отличным от тех, которые служили основой традиционной описательной истории, а те, в свою очередь, продиктовали определенную логику исследовательской работы. Применение более строгих и точных научных методов в исторических трудах принесло несомненную пользу, даже если бы они всего лишь продемонстрировали их ограниченность в сфере исторического познания. Но на деле их роль оказывается гораздо более весомой и, прежде всего, в силу "всеядности" исторической методологии, ибо каждый метод привносит нечто новое в понимание и объяснение прошлого. Именно в рамках апробирования различных методов историки приходили к выводу о сложности и многозначности интерпретации социальных феноменов, о неприменимости к ним "больших" и "грубых" теорий, предельно упрощающих понятия социального бытия, а это, в свою очередь, вело к поиску новых идей и подходов вплоть до пересмотра эмпирических оснований всей социальной истории, причем независимо от постмодернизма, который лишь в очередной раз обратил внимание на его необходимость.

     Обращение к герменевтике, конечно, необходимо. Однако существуют огромные пласты исторических источников, особенно для истории "снизу", которые, сколько их не читай, ни "вслушивайся", не дадут никакого "озарения" и "понимания" без использования специальных приемов и методов. Квантификация вовсе не противоречит дискурсу хотя бы потому, что счет и измерение являются неотъемлемой характеристикой речевых практик и языковых конструкций. Не случайно в историко-квантитативных трудах всегда много места занимали вопросы подготовки текстов источников для обработки, интерпретации терминов, их согласования, взаимного увязывания, кодирования, раскодирования и пр. В сущности применение количественных методов в истории всегда было "дискурсивной квантификацией". Следует напомнить, что термин "дискурс" происходит от слова "челнок" и используется для того, чтобы подчеркнуть характер взаимоотношения через язык авторской мысли (контекста) и источника (текста). Применение компьютера, создание многих электронных архивов и баз данных в истории по сути было равносильно микроанализу. В какой-то мере тягой к нему было продиктовано обращение к источнико-ориентированным базам данных, сторонниками создания которых выступают сегодня многие историки, работающие в области компьютерного источниковедения или исторической информатики.

     Впрочем, в постмодернизме квантификация отвергается по другой причине, прежде всего как наиболее яркое проявление сциентизма, как претензия на достижение объективно-исторического знания, которое в принципе невозможно из-за языка, специфики отражения им действительности. Шараханья в этой области на Западе оказались удивительными: от провозглашения математики идеальным языком исследователя до крайнего эмпиризма в трактовке языковых конструкций, когда их отношение к реальности объявляется псевдопроблемой, т.е. недостойной того, чтобы уделять ей специальное внимание в научных трудах. Здесь обнаруживается явное противоречие, ибо язык как знаковая система по своей сути является способом познания мира. Язык служит средством человеческого общения, мышления и выражения. Язык участвует в процессе предметного восприятия человеком окружающего мира, являясь неотъемлемым элементом памяти, опосредует эмоциональное и этическое поведение человека, определяет специфику его менталитета и психики. В языке объективируется самосознание личности. Язык является особым социальным средством хранения и передачи информации, а также управления человеческим поведением. Через язык осуществляется передача социального опыта, культурных норм и традиций, преемственность различных поколений и исторических эпох. История каждого языка неотделима от истории народа, его создавшего. Язык служит средством объективации идеального, поскольку идеи не возникают оторванно от языка. Структура языка и его категории отражают формирование и развитие человеческого мышления, делающее его с помощью телодвижений, звуков, слов, речи и символов понятным для всех. Нельзя отрицать, что язык обладает относительной самостоятельностью, не есть грубое зеркальное отражение объекта. Между "вещью" и "словом", действительно, лежит "значение" как некая система констант речевой деятельности, которое обеспечивает отнесение вещи к определенному классу или типу человеческой деятельности.

     Согласно марксизму, через язык выражается человеческая практика – главный критерий истины в познании. Именно это положение подвергается усиленной атаке постмодернистами. Коль скоро интерпретация человеческого опыта зависит от современного, главным образом официального языка, то практика у них выступает всего лишь как "экскремент теории и идеологии". Доля истины в этом есть, особенно в современном официальном дискурсе, а также в рассуждениях многих "болтунов", называющих себя политологами, или "лгунов", именуемых социологами и "к месту" представляющих нужные данные. И все же для любого языка характерны членораздельность и расчлененность. Именно аналитический характер языка позволяет ему строить тексты – сложные знаковые системы, обладающие модальностью, разделением на прошлое, настоящее и будущее, выражением как общего, так и личного отношения к историческим реалиям. Универсальность языка по сравнению с другими знаковыми системами, генетическими кодами и матрицами поведения, памятниками истории и культуры позволяет ему описывать мир как целое, в том числе индивидуальный опыт людей и коллективов. Это означает, что язык как способ медитации между объективным и субъективным в историческом познании доступен для научного анализа, для выяснения его отношения к практике и не должен рассматриваться только в свете конвенционализма, т.е. всего лишь как продукт произвольного соглашения между людьми или как символическое обозначение исторических реалий.

     Таким образом, многое в этом вопросе зависит от отношения к онтологическому статусу языка. Из этого проистекает большинство расхождений в понимании задач социальной истории и, видимо, рано ставить точку в этом вопросе, подобно т.Сталину, который, как известно, "знал толк в языкознании": необходимо продолжение дискуссий, но кажется, что диалектика объективной и субъективной истины в научном познании далеко не исчерпала себя, будучи примененной в сфере языка. Объективность в этой связи выступает прежде всего как достижение больших знаний в той или иной области по сравнению с предшественниками. Если дискурс обеспечивает шаги в этом направлении, то почему бы и не принять его на вооружение.

     Призыв к "реструктурированию дискурсивными порядками" любых теоретических знаний нельзя не приветствовать. Более того, этот прием следует, видимо, рассматривать как один из путей к постижению исторической правды, безусловно, далеко не единственный. Как представляется, современный дискурс в социальной истории должен быть, прежде всего направлен на исследование того, как люди "на собственной шкуре" испытывают тот или иной исторический опыт, выяснять, "что люди говорят, и что это значит". Обращение к языку в данном случае выступает одним из критериев истины, как бы ни отрицали это обстоятельство постмодернисты, и ведет к необходимости социальной истории "снизу".

     Признание возможности объективного познания прошлого восстанавливает в правах любые методы, которые на это направлены. Одновременно становится ясным, что для социальной истории сегодня необходимы: а) существенное пополнение подходов и методов, прежде всего в свете особенностей истории как научной дисциплины, свойственных историческому исследованию принципов разнообразия и развертывания; б) модификация уже используемых методов, например количественных или компьютерных, применительно к специфике исторического познания. Однако вместо сознательного запутывания его методологических проблем следует, видимо, выдвигать принцип адекватности предлагаемых подходов и методов объекту и предмету исследования, а также используемых в нем источников.

       Наиболее революционный характер новые представления о предмете и задачах социальной истории вносят в способы и методы обращения с историческими источниками, особенно в наше традиционное отечественное источниковедение, которое возникло и развивалось в русле государственно-институционального подхода. Доказывать это не нужно, – достаточно заглянуть в любой учебник по источниковедению. В то время как на Западе вопросы работы с историческими источниками растворились в общих проблемах методологии истории, в нашей стране источниковедение сохранилось как отдельная дисциплина в комплексе исторических знаний. В этом были свои плюсы и минусы, но как бы то ни было, особый статус источниковедения позволял и позволяет сегодня легче решать многие вопросы исторической эпистемологии, в том числе касающиеся новых подходов к социальной истории, в которых проблемы работы с источниками (текстами) выходят на передний план.

     Становится очевидным, что прежнее источниковедение здесь не оправдывает себя. Для социальной истории необходимо привлечение новых источников, иное прочтение тех, которые считаются основополагающими, изменение способов работы с ними. В теории это касается прежде всего переоценки устоявшихся в источниковедении классификационных схем и переосмысления значимости отдельных типов и видов источников для исследовательской практики историка. Совершенно иное значение приобретают, в частности, источники личного происхождения: мемуары, дневники, письма и т.д., которые раньше рассматривались как "второстепенные" и "субъективные". Для социальной истории то, что исходит непосредственно от человека, от его действий, поступков, мыслей и чувств, обладает несомненным преимуществом, например, перед законами, нормативно-распорядительными документами, перед официальной трактовкой тех или иных событий в печати. Последние воплощают в себе "язык власти", особый дискурс, который должен быть испытан на его соответствие историческим реалиям, засвидетельствованным непосредственными участниками событий. Однако мало констатировать подобный подход к социальной истории. Более существенным является другое, а именно – принципиально иной подход к источникам личного происхождения. Они выступают прежде всего как массовые источники, т.е. такие, которые служат способом социальной идентификации людей и обозначения реально стоявших перед ними проблем. Язык источника приобретает в этом случае особую важность как способ самовыражения человека. Повторяемость и устойчивость речевых практик в источниках может служить основой для более широких обобщений в социальной истории.

     Большое значение для социальной истории имеют такие группы источников, которые отражают непосредственные взаимоотношений людей с государственными и общественными институтами. Среди них письма, обращения, заявления, жалобы, личные и персональные дела, судебно-следственные материалы и прочие документы подобного типа, служащие источниками для построения коллективных биографий (просопографии). Для советского периода особое значение приобретают сводки и донесения о настроениях в обществе, периодически составлявшиеся различными политическими органами, материалы проверок, чисток, контрольных комиссий и т.д., свидетельствующих о действительном, а не мнимом состоянии общества, каким его видела или хотела бы видеть власть.

     В силу того, что традиционное источниковедение касалось преимущественно приемов и методов обращения с ограниченным кругом так называемых "первоисточников", в сущности за пределами его рассмотрения оказываются огромные пласты свидетельств о прошлой жизни, которые для социальной истории, особенно новейшего времени, имеют огромное значение. Нет отчетливых представлений о том, каким образом те или иные средства информационного обслуживания в обществе запечатлевают "историю", как она отражается в сознании людей, как воспроизводят ее литература, искусство, фольклор. Не выработано даже твердых критериев отбора таких источников на длительное хранение. Большинство материалов, которые поступают в архивы представляют собой "заботу государства о самом себе", о своей истории, а не историю общества, в котором мы живем, и социальный историк, обращаясь к ним, зачастую оказывается в роли "чужака в чужой стране".

     Нужно иметь ввиду, что мысли, чувства, радости, страдания, мечты предшествующих поколений часто не оставляют ничего больше, кроме смазанных следов в исторических источниках, к тому же представленных в зашифрованной форме. Поэтому первый и зачастую единственный подход – это переоценка тех свидетельств, которые раньше были предназначены для других целей (например, те же политические сводки о настроениях в обществе) с целью извлечения деталей и примет определенного времени, привлечение свидетельств иностранцев, которым больше всего бросаются в глаза отличия "их" и "нас", и "их" культуры от "нашей" на уровне обыденного восприятия.

     В то же время иная расстановка акцентов в обращении с отдельными группами источников и их переоценка в свете видения задач социальной истории вовсе не снимает критериев оценки исторических свидетельств, в них содержащихся, с точки зрения подлинности, представительности, достоверности, сопоставимости, доказательности, т.е. всего того, что было "наработано" в рамках традиционного источниковедения. Более того, именно соединение в практике исторического исследования традиционных и новых подходов в работе с источниками является наиболее надежным способом продвижения к исторической правде. Мы далеки от того, чтобы утверждать, что "глас народа – глас Божий". Но во всех источниках, даже в доносах, слухах и сплетнях рассыпаны зерна истины и задача историков состоит в том, чтобы эти зерна извлекать. На уровне своего лучшего профессионального опыта, пусть на отдельных примерах, историки доказали свою способность делать это и этим путем, видимо, надо идти.

     Вопрос о роли повествования, рассказа – это прежде всего вопрос о форме и способах представления исторических знаний. Для истории, как и для других наук, характерны процессы постоянной специализации и дифференциации. Одновременно история как наука несет на себе разные общественные функции, смешивать которые вовсе не обязательно. То или иное сообщество историков вырабатывает для себя свой профессиональный язык. Для общения с широкой публикой может понадобиться другой – адаптированный к "низким возможностям" исторического познания, который, к сожалению, часто узурпируется дилетантами, которые не владея ремеслом историка, широко используют приемы литературного и художественного творчества. Хотя такие приемы зачастую приносят успех, нет никаких оснований говорить, что именно они обеспечивают продвижение к исторической правде. Скорее, наоборот. Неплохо, если историк наряду со своими профессиональными навыками обладает еще воображением, талантом рассказчика, но попытки непременно требовать этого от него кажутся чрезмерными. Более того, "олитературирование", "поэтизация" истории, в том числе "повседневной", являет собой крайне опасную тенденцию, ибо ведет к забвению или выбрасыванию из нее сюжетов, которые подобным приемам не поддаются, а для развития исторических знаний и представлений имеют немаловажное значение. К тому же категория общественного интереса к тому или иному сюжету является относительной и преходящей. То, что находится на острие внимания сегодня, завтра может показаться "скучнейшей материей", и наоборот. История развивается по своему сценарию, который отличается от тех, которые зачастую предлагаются (романтические, трагические, драматические, сатирические и пр.), настолько, насколько жизнь богаче всяких представлений о ней. Сама жизнь, источники и язык, которым она выражается, наверное, должны диктовать и выбор жанров повествования, а не представления историков, заданные традицией, или вкусы читательской аудитории. Тем самым снимаются ведущиеся сегодня довольно острые дискуссии о том, в каком жанре социальной истории нужно рассказывать, например, о революции или гражданской войне. Следует напомнить, какой вред для исторического сознания общества нанесла их безудержная романтизация советской историографией, хотя вряд ли кто сможет отрицать наличие революционной романтики в трагическом развороте событий, происходивших в России ХХ века. Не лучшим способом является их "сатанизация", которая широко распространена в современной историографии.

    Нельзя не согласиться с тезисом о необходимости всеобъемлющей увязки предмета исследования со структурой исторического труда. Но кажется, что этот вопрос упирается прежде всего в формирование источниковедческой базы исторического исследования. Хотелось бы подчеркнуть, что именно источниковедческой, а не источниковой, как сегодня принято писать. Дело в том, что историк не просто "размещает" источники в своем исследовании, а должен решать множество вопросов, связанных с их использованием, т.е. "ведать", знать приемы и методы работы с ними, начиная с эмбриональных – чтения текстов, отбора и подбора (экспликации и коллации) исторических свидетельств. Следует обратить внимание на то, что в сущности историки расценивают качество трудов своих коллег прежде всего по критериям широты охвата и глубине освоения источников, лежащих в основе каждого из них, т.е. именно по "источниковедческой базе", и именно здесь замыкается сегодня большинство проблем, связанных с особенностями исторической эпистемологии. Чрезвычайно перспективным в этом ключе кажется критерий изоморфности (подобия) создаваемой источниковедческой базы предмету исследования и выбору методов работы, который на практике осуществляется гораздо проще, чем может показаться на первый взгляд. Неадекватность поставленных исследователем целей и задач характеру и способам решения, выводам и результатам, полученным на этой основе, обычно сразу бросается в глаза.

     Точно так же, видимо, следует относиться и к так называемой "реабилитации события" постановке его в центр исторического повествования в пику увлечению структурами, функциями, моделями. Кажется, что так называемая макроистория давно разобралась с оценкой значимости тех или иных событий, их причин и следствий, и все попытки их принизить или обесценить не увенчались заметным успехом. Напротив, такие попытки обычно вызывают обратный эффект. Интерес историков, скорее всего всегда будет прикован к событиям, а те из них, которые оставили заметный след во времени, обречены на то, чтобы привлекать к себе наибольшее число исследователей, как и жизнь людей в различных экстремальных ситуациях, которыми изобиловала отечественная история ХХ в. Логика развития исторических знаний сводится к тому, чтобы глубже и всестороннее проникнуть в понимание прошлого, а значит и дать соответствующее объяснение. В сущности в этом контексте следует рассматривать и стремление к структурным составляющим исторического процесса и тенденцию к анализу микропроцессов, происходивших в истории общества и их синтезу в едином потоке "больших" и "малых" исторических событий. Главное – расширение способов и методов познания истории. Элементы игры, равно как и домысливаний, догадок и пр. в историческом познании, наверное, нужны, но все же "играть в историю", опираясь на новую форму агностицизма, как предлагают некоторые современные авторы, не следует. Причинные системы и корреляции между различными явлениями общественной жизни, диалектика между логической, абстрактной структурой и исторической реальностью, движение от структуры к историческому моменту, и наоборот, следует рассматривать в едином русле отображения широкой и плотно насыщенной различными событиями социальной истории.

 

Смежные дисциплины: